Самого красивого голубя я звал Чичей, а на ярмарочной площади мы, не сговариваясь, окрестили Чичей мяч, лучше всего сплетенный и самый прочный. Более того, помню, что несмотря на укоры родителей, я постоянно допытывался у отца, правду ли говорит тот или иной учитель, рассказы же Чичи я только подробно пересказывал, ни разу не усомнившись в их правдивости.
А рассказывал Чича великолепно! Все уроки он превращал в чудесные рассказы — по крайней мере, нам так казалось. Он не придумывал, скажем, какого-нибудь Милана — олицетворение благонравия, учтивости и прилежания, и, наоборот, какого-нибудь Йоцу, который, разумеется, был само зло, непослушание, разболтанность. Учитель рассказывал о самых обычных вещах, о которых пишут в учебниках, но в его устах они оживали, становились близкими, понятными, привлекательными и незабываемыми. И теперь, когда я представляю себя сидящим на второй парте, исчерченной и изрезанной внутри именами моих предшественников, а снаружи изборожденной царапинами по желтой масляной краске, и неподвижную фигуру учителя за кафедрой, его длинную спокойную бороду и глубокий тихий голос, я понимаю, что только наша большая любовь придавала его словам обаяние, обвивая их мягким шелком материнского платка. Вот он произнес: «Дети!» — и класс, словно колосья в поле, неслышно качнулся. Каждый усаживается поудобнее и, скрестив руки на груди или облокотившись на парту, остается в такой позе до самого звонка. Он рассказывает об Иисусе, и мы, улыбаясь про себя, видим, как Иисус шагает пустынными ливанскими тропами; вот он говорит о Дунае, и ручейки дождевой воды, текущие в половодье вдоль заборов, на наших глазах, глазах детей равнин, оврагов и поросших осокой болот, бурлят, ширятся, разливаются; или он берет мел и принимается выводить красивые, словно напечатанные цифры, а мы, по-прежнему недвижимые и притихшие, пожираем их глазами, мысленно прыгаем по ним, переставляем, стараясь первыми угадать, что еще напишет Чича. Невольно мы отдавались радости безмолвного духовного общения со старым учителем, и он, видя перед собой сотню глаз, устремленных в его очки, испытывал то же чувство. И если первую фразу учитель произносил будничным тоном, как обычное дружеское приветствие, то потом, чем сильнее он ощущал биение детских сердец, тем убедительнее говорил, а в его голосе все больше чувствовались твердость и молодой задор. Мне вспоминаются минуты, когда мы, увлеченные и целиком поглощенные его рассказом, забывали, где мы, кто мы, и лишь неотрывно следили за двумя светлыми точками в стеклах его очков. Нам казалось, что сквозь эти черные окна мы видим на его глазах слезы, и сердца наши замирали; все границы между ним и нами стирались — мы были в нем, он в нас; юные кипящие души жадно впитывали его мудрые слова. И самого его охватывал трепет непосредственного созидания, и от этой близости с увлеченными птенцами на его лицо возвращался румянец, он тоже забывал обо всем на свете — и о доме и о могилах, и я уверен, спроси его в этот момент, есть ли у него дети, он бы показал на нас.
А между тем у господина Чутуковича была дочь.
Когда озорно и пронзительно звенел звонок, учитель поднимал голову и замолкал. Лицо его постепенно приобретало обычную суровость; мы выходили из класса с горящими ушами и только на улице принимались гомонить.
Чича жил неподалеку от городского парка с женой и дочкой. Об этом знал каждый ребенок в городе, знал и я, но раньше его дом в моих глазах ничем не отличался от других домов, мимо которых я проходил, а его жена и дочь — от других дам и барышень, перед которыми, здороваясь, я снимал шапку. Теперь же они заняли в моем сознании особое место. Часто, проходя мимо четырех маленьких окошек их дома, я замедлял шаги и видел чистые зеленоватые стены, белые как снег кружевные занавески. Я любил, преодолев робость, заглянуть в тяжелые еловые, выкрашенные темной краской ворота, когда они были приоткрыты. Оттуда доносился запах жасмина, а если дело было вечером, — пьянящий аромат флоксов и белых звездочек ломкого и сильного благородного табака. Виноградные лозы покачивались за воротами на натянутых нитях, а в глубине двора, перед крыльцом, обвитым хмелем, улыбались абсолютно круглые, обложенные черепицей клумбы с кокетливыми анютиными глазками и огненными геранями. У входа стояли ядреные и важные молодила с мятыми толстыми листьями, которые, если их надуть, становятся похожими на зеленых лягушек.
Меня преследовало страстное желание войти в этот дом, отмеченный какой-то особой тишиной и опрятностью. Учитель изо дня в день оставался все такой же — серьезный и официальный; на нем самом, на его поведении — и не только в классе, но и на улице — лежал отпечаток его профессии, и нас разбирало страшное любопытство: как ведет себя учитель в собственном доме, в кругу своих, способен ли он, как все люди, говорить о пустяках, не имеющих ничего общего ни с арифметикой, ни с географией; как он работает в саду, подвязывает и прививает дикий виноград; как говорит с женой о дороговизне на рынке; как, сняв пиджак и развалившись в кресле, слушает щебетанье своей любимицы, гладит ее волосы, целует в лоб…