Когда Милош пришел в себя, ему показалось, что он лежит в жаркой ванне. Тело его оплывало потом, а губы горели как в огне. Он медленно открыл глаза и увидел заплаканные лица, которые силились улыбнуться. Возле него стоял, держа его за руку, старый домашний доктор.
— У вас простуда и нервное потрясение. Придется полежать в постели.
— Воды!
— Вот лимонад.
— Я весь горю. Это тиф, господин доктор?
— Какой там тиф! Обычная лихорадка. Только лежите спокойно. Вам сделают холодный компресс.
К ночи жар спал, и он уже весело балагурил с домашними. Однако болтовня и смех скоро утомили его, и он закрыл глаза, попросив продолжать разговор, потому что голоса родных для него все равно, что колыбельная песня.
Тетка и сноха говорили шепотом.
— Кого это он поминал?
— Что-то по-немецки. Ссорился с какой-то женщиной, и все поминал какую-то Миру: «Meine Mira! Meine Mira!»
— Боже мой, боже мой! Ты слышала про эту Миру, дочку кассира?
— Ты спишь, Милош?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— А что такое?
— Она слюбилась с учителем, сыном Ецы, знаешь, школьная любовь… Ты ведь знакома с Ецой, моей портнихой. Еца с самого начала была против. Перехватывала их письма. Месяц тому назад они вроде бы разошлись. А недавно Еца опять перехватила письмо. И знаешь, что пишет несчастная? Напоминает ему про его обещание не оставить ее в позоре. Теперь, говорит, ей остается убить и его и себя, если он на ней не женится. Представь себе, кто бы мог подумать!
Милош внезапно приподнял голову.
— Какая это Мира?
— А ты не спишь? Полюбуйтесь, пожалуйста, подслушивает женские разговоры!
— Да та самая, про которую ты спрашивал в церкви.
Милош закрыл глаза и упал на подушку.
— …видишь, не надо было поднимать голову!..
— Нет, нет, идите, пожалуйста.
Женщины вышли, Милош сел на постели, хотя голова тянула книзу. С глухим стоном выдрал он скрюченными пальцами клок волос и бессильно повалился на перины; из глаз его потекли слезы; он не мог и не хотел их останавливать. Как никогда в жизни, он чувствовал себя обманутым, оскорбленным, разочарованным и несчастным и весь трясся от горя. Со страшными проклятиями повторял он ее имя. «Ненавижу, ненавижу, ненавижу! Стыд, позор тебе, блудница!» Несчастье сразило его особенно сильно потому, что горе его было абсолютно ирреально, неизбывно и бессмысленно. Ему уже нет спасения. Он гневно сжимал кулаки, словно душил изменницу, отчаянно искал и придумывал способы мести и презрения, несколько раз пытался встать с постели и написать ей письмо. Сказать, что он знает все, что любил ее, а теперь презирает, презирает, презирает! И он бессильно метался по постели, жадно глотая воздух запекшимися губами.
Наконец все слилось в огромное красное пламя, в котором жаркими языками полыхали обрывки горячечных мыслей.
Он рвал на себе рубашку, раздирал одеяло и прыгал по комнате, крича хриплым голосом: «Блудница, блудница!»
Женщины с трудом уложили его в постель.
Целыми днями они по очереди сидели у его постели, потому что он то и дело рвал и расшвыривал все вокруг себя. Резиновая подушка со льдом успокаивала его на полчаса, а потом опять начинался бред и извержение вулкана.
Временами он приходил в себя. И только начинал поворачиваться на бок, как из груди его вырывался протяжный стон, потому что перина обжигала его точно каленым железом. В бреду он искал руками стены и прижимал к ним свои сухие ладони и щеки, искал и хватал стаканы, обнимая их и прижимая ко лбу.
— Воды! Воды!
Он судорожно сжимал поильник и тянул воду. И эта холодная круглая струя, которую он всасывал, — он полностью ощущал ее округлость и длину языком и пылающим горлом, — казалась ему шелковой, гладкой, милой и дорогой. В голове стоял туман. Все понятия, мысли, ощущения разделялись на две полярные по своему характеру категории: убийственные, мерзкие, горячечные и благородные, добрые, благоразумные. Только их он принимал и различал; ощущал, слышал, видел, вдыхал. Только жар и холод. Душа его рвалась на волю, прочь от этой постели, которая словно вознамерилась сжечь его живьем, а глаза смотрели куда-то вдаль, туда, где улыбались ему, зовя под свое тихое, благостное, успокоительное, ослепительно белое крыло сугробы, льды и морозы. И широкое, голубое, холодное море! Эх, окунуться бы нагишом в студеное море, как в мягкий бархат, вобрать его в свои поры, и плыть, плыть по холодной воде, и вдыхать холодную воду, пить холодную воду, думать холодные океанские мысли, целовать холодную воду, шептать ей нежные, ласковые слова, молиться ей, клясться, повенчаться на вечные времена с холодом… Бог — ледяной мир, ангелы — ледяные шорохи инея и снежинок, Христос — белое ледяное милосердие, лилии Марии — ледяные цветы, Мира — глыба льда на багровой ладони какого-то адского пророка. Вильма — солнечный диск, женщины — похотливые пузыри кипящей воды. Берлин — бескрайний навес на раскаленных добела платиновых столбах, по которым с треском бегут искры, люди с взлохмаченными, бьющими током волосами мчатся невесть куда, а сердца их светятся сквозь белые рубашки, словно горящие уголья… Милану холодно, отцу холодно, кладбище — заснеженная поляна, дом его из снега, дети совсем белые, пальцы их — сосульки с крыш. Раванград — белый, холодный, тишина — это холод, покой — тихая-тихая метель. Он слышит, как сталкиваются снежные звездочки, и, улыбаясь, подставляет им ладони, чтоб складывались, складывались горкой…