Не думаю, чтоб можно было легко найти другой пример столь наглого и беззастенчивого пренебрежения законными порядками. Судьи явно не имели никакого права подвергать обвиняемого пыткам на основании главного, вернее, единственного обвинения, а потому старались сделать вид, что для этого есть другое основание. Но фиговый листок беззакония слишком мал, чтобы прикрыть наготу в одном месте, не обнажив ее в другом. Теперь стало еще ясней, что для применения силы у судей не было иных оснований, кроме двух гнуснейших выдумок: одна из них была разоблачена ими самими, ибо они не захотели познакомиться с содержанием записки, другая выглядела явной придиркой или даже хуже того, в силу тех свидетельств, с помощью которых пытались выдать ее за законную улику.
Нужно ли еще о чем говорить? Да подтверди даже свидетели второе показание Пьяццы в отношении столь незначительного и второстепенного обстоятельства и не будь все это связано с безнаказанностью, все равно показание Пьяццы не могло считаться законной уликой. «Показания сообщника, меняющего свои показания, впадающего в противоречие с самим собой и являющегося посему также и лжесвидетелем, не могут служить оправданием применения пыток или даже дознания с пристрастием в отношении других обвиняемых, и в этом, можно сказать, состоит признанное всеми законоведами правило».
Цирюльника же подвергли пыткам!
Несчастный не обладал крепостью своего клеветника. Однако и пытками до поры до времени из него ничего нельзя было выжать, кроме просьб о сострадании и уверений в том, что он сказал правду. «Боже мой! — кричал он, — знать я не знаю никакого инспектора и никогда с ним не знался; и нечего мне о нем сказать… Ведь это все враки, что он бывал у меня дома или заходил ко мне в лавку. Сжальтесь, я умираю! Боже, пощадите! Я разорвал записку, потому что думал, что это рецепт моего снадобья… потому что хотел на нем зарабатывать сам».
«Этого нам недостаточно», — сказали ему. Он стал молить спустить его с веревки, обещая сказать правду! Его опустили вниз, и он заявил: «Говорю вам по правде, не было у меня с инспектором никакой дружбы». Его подвергли новым, еще более сильным пыткам. И тогда на безжалостные домогательства своих мучителей несчастный ответил: «Хорошо, ваша милость, я скажу все, что вы пожелаете». То же самое сказал Филот {87} своим истязателям, пытавшим его по приказу Александра Великого («а сам Александр слушал его, спрятавшись за занавесом»): dic quid me velis dicere, а сколько других несчастных давало, наверное, такой же ответ!
Наконец, когда мучение оказалось сильней нежелания наговаривать на себя небылицы, сильней ужаса перед мыслью о казни, Мора сказал: «Да, я дал инспектору склянку с отваром, вернее с дерьмом, дабы он помазал им стены в городе. Но умоляю, Ваша милость, велите спустить меня вниз и я скажу вам всю правду».
Так удалось заставить цирюльника подтвердить подозрения сбирра, как в свое время Пьяццу — домыслы вздорной бабенки, но если во второй раз это было сделано с помощью незаконной пытки, то в первый — с помощью незаконно обещанной безнаказанности. Оружие взяли из арсенала правосудия, но удары наносили нечестно, без всяких правил.
Убедившись, что муки произвели долгожданный эффект, истязатели не уступили мольбам несчастного, заклинавшего их поскорей отпустить его, а, напротив, велели ему «говорить».
И тот сказал, что он разбавлял человеческие испражнения щелоком (содой; вот вам и результат обследований котла, так тщательно начатых и столь коварно брошенных на половине), что об этом-де просил его инспектор, собиравшийся измазать дома, и что к означенному составу он добавлял гной из уст умерших, которых вывозили из города на телегах. Но даже и эта подробность была придумана не им. На одном из последующих допросов на вопрос, у кого он научился делать указанный состав, Мора ответил: «Люди говорили, что для этого нужно было достать гной из уст умерших, я же додумался добавить к нему щелок и кал». Он мог бы ответить: «У вас же, моих мучителей, — вот у кого я научился делать этот состав: у вас самих, да еще у черни».
Но здесь возникает одно весьма странное обстоятельство. Чем объяснить, что Мора сделал признание, которого от него не только не требовали, но и вовсе исключили из круга задаваемых вопросов? Ведь сказано же ему было, что его спрашивают не об этом, ибо дело не в этих подробностях… Раз уж муки вынуждали его лгать, то логично было бы предположить, что его выдумки не должны были, по крайней мере, выходить за рамки задаваемых вопросов. Он, к примеру, мог бы сказать, что уже давно дружит с инспектором: мог бы придумать невесть какую невероятную причину, заставившую его порвать записку, но зачем же было наговаривать на себя больше, чем требовалось? Быть может, когда он был в подавленном состоянии, ему подсказали другой способ избавиться от пыток? Быть может, его подвергали допросам, не отмеченным в следственных делах? Если бы это было так, то обманутыми могли бы оказаться мы, говоря, что в свое время судьи обманули губернатора, уверив его в том, что Пьяццу допрашивали до пыток. Но если раньше мы не выдвигали подозрения о том, что ложь таится скорее в следственном процессе, чем в письме, то просто потому, что не имели для этого достаточных оснований. Теперь же невозможность принять на веру новое весьма странное обстоятельство почти заставляет нас высказать ужасное предположение в добавление ко многим другим не менее ужасным вещам. Мы стоим, повторяю, перед выбором: либо поверить тому, что Мора взял да и обвинил себя в чудовищном преступлении, которого он не совершал и за которое его ждала страшная казнь, либо предположить, что расследователи, убедившись на деле в отсутствии у них достаточных оснований, чтобы подвергнуть обвиняемого пыткам и заставить его признаться в преступлении, воспользовались другим предлогом, чтоб вырвать у него под пыткой необходимое признание. Предоставим читателю сделать выбор по своему усмотрению.