Выбрать главу

— Скажите спасибо, что у вас голова на плечах усидела. А уж четыре года как-нибудь и без щетки просидите.

— Но это ужасно! Не могу я сорок восемь месяцев обходиться без зубной щетки!

— Ах, не можете? А я вам так скажу. Я вот пятьдесят семь лет прожил на свете и ни разу этой штуки в руках не держал. И во всей нашей деревне никто отродясь этими игрушками не баловался. И все дожили до старости. Без зубных щеток, понятно? А раз я могу, значит, и вы можете, понятно? Не получите вы щетки, понятно? Понятно, нет?

— Понятно, господин вах…

— Вот так.

— Понятно.

По-воскресному благодушный, с миролюбием в душе и с чистой совестью закончил вахмистр Собода свой второй обход камер с номера первого по двадцатый. Воскресное утро. Девять часов десять минут.

Все заключенные отделения вахмистра Сободы отлепили свои уши от дверей камер. Одни покачали головой, другие захихикали. И прислонились к стене, давясь от смеха или дрожа от ярости.

Только не номер первый. И не номер семнадцатый. И не номер девятый.

Номер девятый, изнуренный единоборством с государственной властью, рухнул, как мешок, на табурет и выместил бессильную злобу на своих деревянных башмаках. Он проделывал это каждое воскресенье. Благоухание розы, источаемое его зубной щеткой, было последним прибежищем его души. Щетка была розового цвета и стоила две марки сорок пять пфеннигов. И вот он должен был расстаться с ней навсегда.

Номер первый тоже не хихикал. И не покачивал головой. Он рвал газеты на туалетную бумагу. По тридцать четыре листочка на каждую камеру. И будет рвать до обеда. Он был приговорен пожизненно и за двадцать три года сидения за решеткой досиделся до должности тюремного старосты.

Он наполнял миски едой и опорожнял параши. А по воскресным утрам рвал речи великих государственных деятелей на туалетную бумагу. Преступления он никакого не совершил. Когда его спрашивали, он отвечал так: «Я случайно присутствовал при том, как один человек отдал богу душу». Нет, он был совершенно в этом неповинен. Потому-то с таким удовлетворением и прилежанием и рвал он газеты на туалетную бумагу. Каждое воскресное утро. По тридцать четыре листочка к обеду. И так пожизненно.

А номер семнадцатый все еще плакал. Ему было шестнадцать лет, и опять было воскресенье, и дома у него думали о нем и ели сдобный пирог. Они думали о нем… но они ели сдобный пирог. И они понятия не имели о том, как велосипеды дьявольским своим звоном часами буравят мозг. Они ели сдобный пирог, а он сидел здесь и плакал.

Было воскресное утро.

Перевод А. Студенецкого.

МАРИЯ, ЭТО ВСЕ МАРИЯ

Когда он стянул с себя сапоги, мы готовы были его убить.

С его появлением в камере у нас запахло как-то по звериному — и по́том, и страхом, и кожей. И табаком. Он был поляк. Но такой уныло-светловолосый, прямо как настоящий германец. А эти светловолосые — все малость пресный народ. Вот и он тоже. Да к тому же вид у него был немного потрепанный. По-немецки он знал два-три слова, но зато носил в кармане красивую разноцветную переводную картинку. Он всегда подолгу молился, глядя на нее. Он ставил ее тогда на табуретку, прислонив к кружке. И молился — громко и по-польски. Картинка была очень яркая, с золотым ободком. И на ней была нарисована молодая женщина в красном платке и голубом платье. Платье было расстегнуто, и виднелась одна грудь. Белая и порядком худая. Но для молитвы, может, оно и сойдет. Может, она тоже была вроде как молитвенный атрибут. А от головы женщины расходились во все стороны солнечные лучи. Но вообще-то выражение лица у нее было довольно тупое. Во всяком случае, нам так казалось. Но поляк говорил ей: «Мария!» — и так складывал при этом руки, словно хотел сказать: что за человек! А на уме у него явно были какие-то нежности, когда он с усмешкой поглядывал на нас и говорил: «Мария!» Может, на самом деле это была мягкая набожная улыбка, но мы ненавидели его так сильно, что нам она все равно казалась противной ухмылкой. А он все говорил: «Мария!»

Да, когда он в первый вечер стянул с себя сапоги, мы готовы были его убить. Битый час он возился. В наручниках-то. Трудновато в наручниках стаскивать сапоги. И уж вовсе беда, когда приспичит тебе в наручниках почесать лицо. Нас тогда по ночам клопы донимали. А с поляка и ночью не снимали «браслетов». Он был приговорен к смертной казни. Когда сапоги лежали рядом с ним, по камере расползался жуткий запах. Он нападал на нас, как настырный цыган — грубый, неотвязный, нахальный, жаркий, чужой. Не сказать чтобы поляк был такой уж плохой человек. Но нам некуда было от него деться. В нем была какая-то звериная уверенность в себе. Я взглянул на Либига. Поляк сидел на полу между Паулине, Либигом и мной. Либиг взглянул на меня.