Выбрать главу

— Польша, — сказал он, и снова уставился в окно.

Либиг мог целыми неделями стоять на цыпочках, уставившись в окно. Три-четыре раза на день он что-нибудь произносил. Когда новый заключенный снял сапоги, Либиг сказал: «Польша». И при этом так поглядел на меня, словно собирался заплакать.

Но мало-помалу мы привыкли к поляку. От него пахло Польшей. (Кто знает, чем пахло от нас!) Но меньше чем за час он никак не управлялся со своими сапогами. Наше терпение подвергалось жестокому испытанию. Но на нем ведь были наручники. Не убивать же его за это. Ему нужен был целый час, чтобы стянуть сапоги. И так каждый вечер, как только солнце пускало решетку прогуляться по потолку. Сама-то решетка стояла на месте, но тень ее на потолке разрасталась, словно паутина. Да это и была паутина. И по вечерам у нас пахло Польшей. Либиг уже давно ничего не говорил. Он только изредка взглядывал на меня, когда поляк сидел на полу между нами. Но и этого было довольно. И мало-помалу мы привыкали к нему.

К тому же он чистил парашу. Кому-то ведь надо это делать. У Паулине были слишком нежные для такой работы пальчики. Либиг просто не чистил ее. Обычно парашу чистил я. Для этого мне приходилось собирать в кулак все свое мужество. С помощью сентенций, вроде: «Все в жизни дерьмо», или: «Всякий труд облагораживает», мне удавалось пересилить себя. Теперь эту работу выполнял поляк. Какими сентенциями пользовался он, я не знаю. Вероятно, они были неопровержимы, поскольку он вычищал парашу на совесть — это мы все признавали. Пожалуй, он даже делал это с охотой, недаром же он мычал себе под нос какие-то веселенькие польские мотивчики. Так, хоть и туго, но мы привыкали к нему — к его переводной картинке, к его молитвам, к его запаху. Мы привыкали к поляку.

Мы привыкли даже к его красным портянкам. У него были две удивительные кроваво-красные портянки из домотканого полотна. Вернее сказать, цвета пудинга с соком красной смородины. По вечерам он бережно разматывал их и складывал — сначала левую, потом правую — друг на дружку в изголовье на свой соломенный тюфяк. А затем отправлялся с переводной картинкой в угол, ставил ее на табуретку, прислонив к кружке, и молился — громко и по-польски. Потом, ухмыльнувшись каждому из нас, укладывался на свой тюфяк. При этом он подмащивал свои смородиновокрасные портянки себе под голову вместо подушки. Что говорить, это выглядело куда как живописно — белокурая голова на красных портянках. Мы готовы были его убить, когда в первый вечер явилась нашему взору эта картина. Либиг уже открыл было рот, чтобы сказать свое «Польша», но передумал. Только ноздри у него раздувались. Но и этого тоже было довольно. Однако со временем мы привыкли и к портянкам. И к подушке.

Как-то раз поляк молился, а тут стали разносить еду. Внезапно он обернулся, и из темного угла глянуло на нас его маленькое бесцветное лицо. Прервав свою монотонную молитву, он выкрикнул:

— Повидло!

Мы не сразу поняли, о чем это он, — может, это тоже что-то по-польски. Но он вдруг вскочил, словно ужаленный. Вскочил, сунул Либигу в руку глиняную миску да как заорет:

— Повидло! Повидло! Прошу вас, бога ради!

А потом повернулся, плюхнулся на колени и давай снова молиться. Но тут Либиг ударил его в зад. Ногой. А потом произнес свою самую длинную речь за все время пребывания в камере номер 432. Да еще постарался при этом собезьянничать произношение поляка, чтобы посильнее того задеть.

— Ну, что? — кричал Либиг. — Что, несчастный ты урод! Что, польская ты свинья! Ханжа! Что? Повидло, орешь, повидло? Мы-то думали, ты молишься и уже вознесся на небо вместе со своей плоскогрудой мадонной! А у тебя, оказывается, ушки на макушке, — чего бы такого повкуснее пожрать, а? Ишь ты, повидло ему подавай! Эх ты, прожорливый ты полячишка!

Поляк поднялся с колен. И сказал — очень кротко и терпеливо:

— Чего ты? Одно ухо — внутрь, другое — наружу. Повидло снаружи. Мария внутри. — И при этом он прижал к себе картинку. Там, где сердце.

Либиг ничего не ответил. Он передал мне миску для повидла. Но на меня он не глядел. Четверть часа спустя камеры открыли. Принесли кофе. Принесли хлеб. А сыра сегодня не было. Было повидло.

А ночью поляк опять разговаривал со своей Марией. Ночью нам не давали спать клопы. И женщины с изумрудными глазами и кошачьими повадками. Клопы, когда их раздавишь, пахнут сладко, как марципан. Клопы пахли свежей кровью и женщинами, которые дают нам успокоение по ночам. Клопы заставляли нас материться до самого рассвета. Только поляк не матерился. Но как-то раз в светлую ночь я увидел, что он держит в руке эту свою картинку. И когда мы, матерясь, перелопатили все дерьмо мира, он произнес тихо-тихо, словно бы про себя: «Мария, Мария». Порой перед самым рассветом мимо окна пролетали к соседнему каналу утки, громыхая тяжелыми, словно жестяными, крыльями, и тогда Либиг всякий раз стонал. Всякий раз стонал он: «Эх, человек, обернуться бы тебе хоть уткой!» И снова речь наполнялась клопами, проклятиями и женщинами. И только поляк все шептал украдкой: «Мария, Мария!»