— Так ты не придешь? Целых четыре недели? Да?
— Я не смогу, Маргерит.
Ну как ей еще объяснить?
Но для Маргерит этого было мало.
— Хорошо! Очень хорошо! Знаешь, что я сейчас сделаю?
Откуда ж мне было знать!
— Сейчас я пойду домой и умоюсь. Хорошенько умоюсь. Да. А потом снова наведу красоту и найду себе нового возлюбленного. Вот! Ah oui!
И ночь поглотила ее. Раз и навсегда.
Я одиноко брел к казарме, и мне хотелось плакать. Я даже попробовал было и закрыл лицо руками. От рук исходил таинственный запах: Франция. И я решил, что сегодня вечером не стану их мыть.
Заплакать не удалось. Из-за сапог. Они бесстыдно, предательски скрипели при каждом шаге: mon petit chou… Мой маленький кочанчик… Mon petit chou…
«А все ты, огромный, глупый кочан, — злобно усмехнулся я, глядя на луну. — Если бы не твое бесстыжее сияние, патруль нипочем бы не заметил, как она размалевалась».
Перевод А. Студенецкого.
ПРОФЕССОРА-ТО ВЕДЬ ТОЖЕ НИ ЧЕРТА НЕ ЗНАЮТ
Я — омлет. Может, на вид я не такой уж аппетитный и поджаристый, но в черном пекле моей болезни я лежу такой же желтый и плоский, как омлет на черной сковородке. Моя печень — тугой футбольный мяч, моя голова — раскаленная печь. А все, что между ними, раздраженно и вздуто, как воспаленный аппендикс.
Слово «болезнь» надо было бы писать через «а», и еще после «л» добавить «д» — «балдезнь». Тогда оно могло бы происходить от «обалдеть», ведь именно так я себя и чувствую: обалдевший, сомлевший, сомлетивший.
Рядом со мной на столе будто молотом стучат — уже несколько часов подряд. За столом сидят сорок пять килограммов и самозабвенно молотят по двадцати трем, стоящим на столе. Двадцать три кило на столе — это моя тяжелая, громоздкая пишущая машинка. Сорок пять за столом — мой маленький худой отец. Отец уже несколько часов подряд отбивает на клавишах пишущей машинки сумасшедший ритм, и каждый его удар — удар по взрывателю адской машины, а эта адская машина — моя голова.
А за окном, на улице, — птицы, машины и серые облака — облака, которым еще до темноты нужно успеть в прачечную, потому что они грязны, как полотенца в общественной уборной. Но птицы-то знают, что за серыми полотенцами облаков небо все равно голубое, ну а машины — почему бы им не гудеть! Кто гудит, тот здоров. Птицы, облака-полотенца и гудки выводят меня из себя, ведь я не могу быть с ними, потому что я болен: тук-тук-тук, так-так-так…
Однако я пытаюсь быть терпеливым, как великомученик, которому подпаливают кончики пальцев и который своим ангельским терпением хочет ублажить господа. (Что же за люди были эти ангелы! Ну а сам бог?..)
Мои милые заботливые сорок пять кило прогоняют сквозь громоздкую машинку то, что моя голова-печка успела состряпать за ночь, — вот я и терплю, как праведник. По ночам, когда моя раздутая печень выхаркивает в артерию скопища микробов, в моей раскаленной, не знающей сна голове выпекаются рассказы — их-то и записывает по утрам мой отец.
Отец весит сорок пять кило, машинка — двадцать три, но он уверяет, что печатать для него — отдых. На самом же деле он просто боится, что я поднимусь, пересилив черный жар своей болезни, и сам начну барабанить по клавишам. Он знает, что иначе я не успокоюсь, поэтому он часами напролет играет на пишущей машинке попурри из моих ночных видений — сорок пять кило против двадцати трех! Обалдеть можно, вконец обалдеть!
Но он мой отец, и он боится, что иначе моя печень раздуется до размеров дирижабля, а голова превратится в турбину, и тогда, если не уменьшить давления с помощью выпускного клапана, произойдет взрыв. И он взял на себя роль клапана, чтобы предотвратить все это, — потому что ведь кто знает, что может случиться? Кто? Какой-нибудь очкастый умник? Но что очки, если за ними ни черта нет, ни черта, только самодовольная усмешка да плаксивые глаза, и молчит-то этот очкарик не оттого, что умен, а оттого, что глуп. Ведь это всегда надо различать: молчание мудреца и молчание глупца. Уж лучше обойдемся без этих очкастых корифеев — профессора-то ведь тоже ни черта не знают.
Но мой отец знает — знает, что я все равно не смог бы лежать спокойно, и про мою печень тоже знает, потому что он — мой отец, и это заставляет его вступать в единоборство с двадцатью тремя килограммами металла.
А потом мы спорим. Сорок пять килограммов, измотанные сухим кашлем, и омлетного цвета голова-печка, мой отец и я.