Выбрать главу

Жизнь обошлась с ним так неласково, что он и сейчас не осмелился насладиться своим триумфом. У него не хватало мужества бросить на дядю вызывающий взгляд. Нет, маленький кельнер по-прежнему глядел на свой скрюченный палец и на листок бумаги, в котором черным по белому значилось, что он шепеляв от рождения. Кельнер терпеливо ожидал, пока снова раздастся бас моего дяди.

Долго ему не пришлось ждать. Дядюшка сразу прервал молчание. И слова, которые он произнес, прозвучали так неожиданно, что я чуть не поперхнулся от испуга. Но прежде мой дядя схватил в свои громадные, сильные, деятельные ручищи крохотные дрожащие лапки кельнера.

В голосе дяди слышалось такое безотчетное и безграничное участие, такая стихийная, бессознательная теплота, на какие способны только добрые великаны.

— Бедное, нещаштное шождание, — сказал дядя, — жначит, они шмеютша и иждеваютша над тобой уже ш шамого твоего рождения?

Кельнер судорожно глотнул. Потом кивнул головой. Кивнул шесть, семь раз подряд. Отныне он спасен, свободен, вознагражден. Горд. Говорить он не мог. Он даже не знал толком, что с ним произошло. Две крупные слезы, словно плотная завеса повисшие у него на ресницах, не только мешали ему видеть, но помутили его разум и лишили дара речи. Да, он не знал толком, что с ним произошло. Но сердце кельнера вбирало сочувствие моего дяди, подобно тому как выжженная пустыня, тысячелетиями лишенная влаги, вбирала бы в себя воды океана. Он согласен был до конца жизни впитывать эту живительную влагу. Он охотно сидел бы так до самой смерти, схоронив свои маленькие ручки в громадных лапищах дяди. Целую вечность он готов был слушать эту фразу: «Бедное, нещаштное шождание».

Но дядюшке эта сцена и так уж показалась чересчур длинной. Он ведь был автогонщиком. Даже когда не двигался с места. Его голос, словно пушечный залп, заполнил собой все кафе и оглушил пробегавшего мимо чужого кельнера.

— Эй, шлушайте, нешите шуда вошемь штаканов вина. Пошкорее. Пошпешите, прошу ваш! Что? Не ваш штолик? Шейчаш же нешите. Шлышите?

Чужой кельнер был явно ошеломлен и напуган. Он посмотрел на дядю, а потом перевел глаза на своего коллегу. Он ждал, не подаст ли тот какой-либо знак, — ну хоть подмигнет, — чтобы он смог уяснить происходящее. Но наш маленький кельнер навряд ли даже узнал своего собрата. Уж очень далек он был сейчас от того, что его окружало: от коллег-официантов, от ваз для пирожных и кофейных чашек.

И вот на столе появилось восемь полных бокалов вина, четыре из них чужой кельнер должен был сразу унести: но успел он и глазом моргнуть, как вино уже выпили.

— Налейте шуда еще! — приказал дядя, порывшись во внутренних карманах своей куртки и вытащив оттуда толстый бумажник. Описав рукой в воздухе параболу, дядя положил бумажник рядом с сумкой своего нового друга. Потом, расправив измятый кусочек картона, ткнул в него средним пальцем, не уступавшим по размерам детской ручке.

— Шмотри, глупый пешик, шмотри, что тут напишано: ампутация ноги и ранение в нижнюю чашть подбородка… — Произнеся эти слова, он указал рукой на шрам под самым подбородком. — Эти черти прошто-напрошто отштрелили мне кончик языка. Тогда, во Франции.

Кельнер кивнул головой.

— Ты еще шердиша?

Кельнер быстро закачал головой, будто хотел отмести это предположение как нечто совершенно немыслимое.

— Я прошто думал, что вы надо мной шмеетешь.

И потрясенный тем, что он мог допустить такую грубую ошибку в оценке человека, маленький кельнер продолжал яростно качать головой.

Этим жестом он словно отгонял от себя свою мрачную судьбину. А две слезы, уже исчезнувшие в складках его лица, казалось, унесли с собой все его прежние муки. Новая жизнь, в которую вступил маленький кельнер, опираясь на гигантскую лапищу дяди, началась с того, что он издал тихий смешок. Спотыкающийся смех кельнера был робок и застенчив, но в нем все же явственно ощущались винные пары.

Несказанная радость обуяла дядю, когда он услышал этот смех. Наконец-то и он мог похохотать всласть. Ведь мой одноногий, шепелявый дядя, этот смешливый медведь, хохотал во всех случаях жизни. До тех пор он с трудом сдерживался. Я глядел на его лицо, ставшее совсем бронзовым от натуги, и боялся, что он вот-вот лопнет со смеху. Но теперь дядя мог дать себе волю. Все кафе заполнили раскаты его необузданного смеха, целые каскады хохота, ликующие, громовые, захлебывающиеся, оглушительно звонкие, как гонг. Казалось, эти дикие звуки вылетают из глотки какого-то гигантского допотопного животного. Совсем иначе звучал смешок маленького кельнера — первый робкий человеческий смешок, на который он наконец решился, начав новую жизнь. Он походил скорее на жидкий кашель новорожденного козленка. В испуге я схватил маму за руку. Это вовсе не означало, что я боялся дядю. Но бессознательный, животный инстинкт подсказывал мне, что я должен страшиться тех шести бокалов вина, какие бушевали сейчас в нем. Руки моей матери были холодны как лед. Вся кровь бросилась ей в голову. Багровое лицо мамы пылало как факел: еще бы, ведь дядя попрал буржуазную добропорядочность и стыдливость, привитые ей с раннего детства. Щеки матери были краснее самого красного помидора. Алый мак показался бы рядом с ними блеклым. От смущения я все ниже и ниже сползал со стула. Шутка ли сказать: семьсот круглых от любопытства огромных глаз были устремлены на наш столик. О, в каком мы были ужасном смущении, моя мама и я.