Б е к м а н. Прежде, прежде, прежде! Когда? Десять тысяч лет назад? Сегодня это отмечается только шестизначными цифрами в списках убитых. Но люди уже не вздыхают при свете зеленых ламп, они спят крепко и спокойно, если у них еще есть постель. Все до краев полны горя и молча отворачиваются друг от друга: жестокие, горестные, со впалыми щеками, сутулые, одинокие. Их кормят цифрами, которые они едва могут выговорить, так эти цифры длинны. И они означают…
Д р у г о й. Не вслушивайся, Бекман.
Б е к м а н. Вслушивайся, вслушивайся, покуда не подохнешь! Цифры такие длинные, что их и не выговоришь. Цифры означают…
Д р у г о й. Не вслушивайся…
Б е к м а н. Вслушивайся! Они означают: мертвые, полумертвые, от голоду мертвые, от бомб мертвые, от гранат мертвые, от стужи мертвые, от океана мертвые, от отчаяния мертвые, пропавшие, заблудшие, сбежавшие. И у этих цифр нулей больше, чем пальцев у нас на руках!
Д р у г о й. Да не вслушивайся ты! Улица ждет, Бекман, идем!
Б е к м а н. Идем, идем! А куда она ведет, скажи на милость? Где мы? Мы еще здесь? Это все еще старуха земля? И шкурой мы не обросли, а? И хвост у нас не вырос, и челюсть не стала звериной, и когтей нет, а? И мы еще ходим на двух ногах? Человек, человек, что ты за улица? Куда ты ведешь? Отвечай же, Другой, отвечай же, говорящий д а! Отвечай, ты, извечный ответчик!
Д р у г о й. Ты заблудился, Бекман. Пойдем, не уходи вниз, здесь, наверху, твоя улица! Не вслушивайся. Улица идет вверх и вниз. Не вскрикивай, когда спуск будет крутой и когда стемнеет, — улица ведь идет дальше, и повсюду есть фонари: солнце, звезды, женщины, окна, лампы и открытые двери. Не кричи, если с полчаса тебе и придется постоять в тумане, впотьмах, в одиночестве. Немного погодя ты все равно повстречаешься с другими. Пойдем, мальчик, не поддавайся усталости! Не вслушивайся в сентиментальное бренчанье слащавого ксилофониста, не надо.
Б е к м а н. Не вслушивайся? И это весь твой ответ? Миллионы мертвых, полумертвых, пропавших без вести — это все безразлично? И ты говоришь: не вслушивайся. Я заблудился? Да, улица страшна, сера и обрывиста. А мы все идем по ней, хромаем, воем, терзаемся голодом, нищие, холодные, усталые! Но Эльба изрыгнула меня, как протухший кусок. Эльба не дает мне уснуть. Ты мне говоришь: живи! Жить этой жизнью? Тогда скажи мне еще: зачем? Для кого? Для чего?
Д р у г о й. Для самого себя! Для жизни! Твоя улица ждет, и на ней там и сям горят фонари. Неужто ты так труслив, что темнота меж двумя фонарями пугает тебя? Ты хочешь сплошных фонарей? Пойдем, Бекман, пойдем к следующему фонарю.
Б е к м а н. Я голоден, слышишь ты? Я мерзну, понял? Меня ноги не держат, слышишь, так я устал. Открой какую-нибудь дверь, эй ты. Я голоден! Улица темна, и все двери закрыты. Заткнись, говорящий да, побереги свои легкие для других. Я мучаюсь от тоски по родине! Тоски по матери! Я голоден, я хочу черного хлеба! Не надо мне печенья, на что оно мне? У моей матери наверняка нашелся бы для меня кусочек черного хлеба и теплые носки. И тогда я, сытый, согретый, уселся бы в мягкое кресло рядом с господином полковником читать Достоевского или Горького. Это же прелесть что такое, когда ты сыт и тебе тепло, читать о страданиях других людей и сочувственно вздыхать. Но у меня, к сожалению, глаза слипаются. Я устал как пес. Я хочу зевать, как пес зевает, во всю пасть. И ноги меня больше не держат. Я устал, слышишь ты! И больше не могу, не хочу, понял? Больше не пройду ни миллиметра. Ни…
Д р у г о й. Бекман, ты совсем обмяк. Пойдем, Бекман, жизнь ждет, Бекман, пойдем!
Б е к м а н. Не хочу я читать Достоевского, мне и без него страшно. Не пойду. Я устал. Эй, ты, не пойду, устал. Спать хочу. Вот здесь, перед своей дверью. Сяду на приступку, слышишь, и буду спать. Спать буду, спать, покуда стены дома не начнут трескаться и разваливаться от старости, или до следующей мобилизации. Хочу спать. Я устал, как целый зевающий земной шар.
Д р у г о й. Стряхни с себя сон, Бекман. Пойдем. Живи!
Б е к м а н. Этой жизнью? Нет, эта жизнь меньше, чем ничто. Я вышел из игры, слышишь, ты! Что ты сказал? Вперед, друзья, спектакль, конечно же, будет доигран до конца. Кто знает, в какой темный угол мы забьемся или к какой сладостной груди прильнем, когда занавес наконец, наконец-то задвинется. Пять серых, дождливых актов!