Выбрать главу

Он был коричневым полинезийцем, дикарем, сыном дикого племени, который страшился моря, грома, дерева и поклонялся им. Он почитал кокосовый орех, треску и колибри, дивился им, пожирал их и не мог постигнуть. Вот до чего он был свободен; и никогда еще не чувствовал он в себе такой готовности к добру — особенно в то мгновение, когда шепнул цветку: «Быть как ты…»

Всю ночь он сжимал ладонями знакомую жестяную кружку и чувствовал во сне, что его засыпают землей, темной доброй землей, и он к ней привыкает, сам становится землей, и из него вырастают цветы: анемоны, колокольчики, одуванчики — крошечные скромные солнца.

Перевод В. Станевич.

ВОРОНЫ ВЕЧЕРОМ ЛЕТЯТ ДОМОЙ

Они сидят на холодных каменных перилах моста и на обледенелой металлической решетке вдоль фиолетового смердящего канала. Сидят на обшарпанных, сбитых ступеньках подвальных лестниц, по краям мостовой, среди бумажных обрывков и осенней листвы и на грешных скамейках парка. Сидят, прижавшись к стенам без дверей, к каменным стенам, сидят на молу и на парапете набережной, полные тоски по дальним краям.

Сидят в утраченном, с вороньими своими лицами, допечалившиеся до серо-черного, докаркавшиеся до хрипоты. Сидят, и все оставленности свисают с них, как растрепанное, растерзанное, разодранное оперение. Оставленности душевные, оставленности любовные, оставленности звездные.

Они сидят в темной тени домов, страшась подворотен, черные, как деготь, усталые, как изъезженная мостовая. Сидят — тонконогие, пропыленные в тихой утренней мгле всемирного заката, опоздавшие, ко всему безразличные. Сидят над бездною, заблудившиеся в пропасти, сонные, вялые от голода и тоски по родине.

С вороньими лицами (да и как же иначе?) сидят они, сидят и сидят. Кто? Вороны? Может быть, и вороны. Но прежде всего люди, люди.

В шесть часов солнце делает рыжеватым чадное, дымное облако большого города. Дома в мягком предвечернем свете становятся бархатно-синими, и углы у них стерты.

Но вороньелицые с белой кожей, посинев от холода, все сидят в кругу своей безысходности, своей неодолимой человечности, поплотнее запахнув заплатанные куртки.

Один со вчерашнего дня торчит на набережной, он уж давно принюхивается к запахам гавани и бросает в воду кусочки отбитой штукатурки. Его брови, точно бахрома кушетки, уныло, но и с непостижимым юмором, нависают над глазами. А затем пришел еще один, помоложе, с руками по локоть в карманах штанов, воротник куртки поднят и закрывает тощую шею. Тот, что постарше, не обернулся, рядом с собою он видел безутешные носы полуботинок, а из воды на него трепетно глянула колеблемая зыбью печальная мужская фигура. И он понял, что Тимм опять здесь.

— Ну, Тимм, — сказал он, — вот ты и вернулся. Все уже кончено?

Тимм ничего не ответил. Он присел рядом с ним на парапет набережной, длинными своими руками схватившись за шею. Ему было холодно.

— Что, у нее кровать оказалась недостаточно широкой, а? — мягко заговорил тот, другой, после долгих минут молчания.

— Какая там кровать? — в ярости сказал Тимм. — Я же ее люблю.

— Конечно, любишь. Но сегодня она опять выставила тебя за дверь. Ничего, значит, не вышло с ночевкой. Ты недостаточно опрятен, Тимм. Ночной посетитель должен выглядеть опрятно. Одной любовью не всегда обойдешься. Ну да, впрочем, ты отвык от кровати. Так уж лучше оставайся здесь. Или ты ее еще любишь, а, Тимм?

Тимм потер шею своими длинными руками и глубже ушел в воротник.

— Она денег хочет, — сказал он немного погодя, — или шелковые чулки. Тогда мне можно было бы остаться.

— О, значит, ты ее еще любишь, — сказал пожилой, — но если денег нет…

Тимм не сказал, что он ее еще любит, но спустя некоторое время заметил потише:

— Я отдал ей шарф, красный. Знаешь? Другого у меня ничего не было. Но через час ей вдруг стало некогда.

— Красный шарф? — переспросил второй. О, он любит ее, подумал он, как он любит ее! И повторил еще раз: — Ого, твой красивый красный шарф! А теперь ты опять здесь, и скоро настанет ночь.

— Да, — сказал Тимм, — опять будет ночь. А у меня отчаянно мерзнет шея, потому что шарфа больше нет. Отчаянно мерзнет, должен тебе сказать…