Кондуктор, рисуя кривые рожицы на влажных затуманенных стеклах, сказал:
— Да, мертвецы приходят. Они переговариваются в воздухе. По ночам. Это несомненно. Отсюда и голоса. Они виснут ночью в воздухе, над кроватью. Оттого мы не спим. Все ясно.
Старуха втянула свой насморк через нос и кивнула:
— Мертвецы, да, мертвецы. Это и есть голоса. Над кроватью. О, над самой кроватью.
А девушки ощущали чужие мужские руки на своей коже и краснели в трамвае, в этот серый день, клонившийся к вечеру. Но молодой человек был бледен и очень одинок в своем углу, а глаза у него были закрыты, словно он спал. Тут господин со слезными мешками ткнул своим светлым пальцем в темный угол, где сидел бледный молодой человек, и зашептал:
— Да, молодежь! Они могут спать. Днем. Ночью. В ноябре. Всегда. Они не слышат мертвецов. Молодежь, им ничего не стоит проспать тайные голоса. Только у нас, стариков, есть внутренний слух. У молодежи нет ушей для ночных голосов. Они могут спать.
Его указательный палец издалека презрительно тянулся к молодому человеку, и все вокруг взволнованно задышали. А тот, бледный, открыл глаза и пошатываясь двинулся на пожилого. Указательный палец испуганно прижался к ладони, и слезные мешки несколько мгновений были неподвижны. Бледный молодой посмотрел прямо в лицо пожилого и сказал:
— О, прошу вас. Не бросайте свой окурок. Пожалуйста, дайте его мне. Мне нехорошо. Я, видите ли, немножко голоден. Дайте его мне. Это помогает. Мне очень нехорошо.
Тогда слезные мешки увлажнились, начали морщиться и трястись, печально, медленно, испуганно. И пожилой господин сказал:
— Да, вы очень бледны. У вас скверный вид. У вас что, нет пальто? Ведь ноябрь на дворе?
— Я знаю, знаю, — отвечал бледный молодой человек. — Моя мать каждое утро говорит, чтобы я надел пальто, ноябрь, мол, на дворе. Да, я знаю. Но она уже три года как умерла. Вот она и не знает, что у меня больше нет пальто. Каждое утро моя мать говорит: ноябрь на дворе, говорит. Но она же ничего не знает про пальто, она умерла.
Молодой человек взял тлеющий окурок и, пошатываясь, вышел из вагона. На улице был туман, был день, склонявшийся к вечеру, и ноябрь. В одинокий туманный день вышел молодой, очень бледный человек с сигаретой. Он был голоден. У него не было пальто. Его мать умерла, и на дворе был ноябрь. А в вагоне сидели остальные — не дыша. Медленно, печально тряслись слезные мешки. И кондуктор рисовал кривые рожицы на стекле. Кривые рожицы.
Перевод Н. Ман.
РАЗГОВОР НАД КРЫШАМИ
Бернгарду Мейер-Марвитцу
За окном город. На улицах стоят фонари и караулят. Чтобы ничего не случилось. На улицах стоят липы, урны для мусора и девушки, их запах — это запах ночи: тяжелый, терпкий, сладостный. Узкий дымок круто поднимается над блестящими крышами. Дождь перестал барабанить, двинулся дальше. Но крыши еще блестят, и белые звезды ложатся на темную взмокшую черепицу. Время от времени до самой луны доносится любовный вопль кота. Или плач человека. В парках и садах пригорода встает анемичный туман и вьется по улицам. Крик паровоза, полный тоски по дальним краям, врывается в сны тысяч спящих. Окнам нет числа. Ночью окнам нет числа. И крыши блестят после дождя.
За окном город. Дом стоит в городе. Молчаливый, каменный, серый, как другие. И в доме комната. Тесная, серая, случайная, как другие. А в комнате двое людей. Один белокурый, дыханье у него мягкое, он мягко вдыхает жизнь и мягко выдыхает ее. Его ноги, как стволы, упираются в ковер, и стул, на котором он сидит, украдкой потрескивает в пазах. Этот — в глубине комнаты. Другой стоит у окна. Долговязый, сутулый, кривоплечий. Кажется, что его висок и край его уха, белесые, мучнистые, парят в комнате. В глазу боязливо поблескивает свет дворового фонаря. Но двор этот за окном, и фонарь горит неярко. Дыханье у окна ходуном ходит — туда-сюда, как пила. Временами стекло теплеет, затягивается мутью этого дыханья. От окна слышится голос, голос гонимого амоком, панический, задыхающийся, затравленный, преувеличенно громкий, возбужденный.
— Ты разве не понимаешь? Не понимаешь, что мы преданы? Преданы во власть чужого, несказанного, неверного, темного? Неужели не чувствуешь, что мы преданы во власть смеха, а также печали, слез, рева? Подумай, ведь это страшно, когда смех вдруг прорастает в нас, набухает, смех над самими собой. Когда мы стоим у могил наших отцов, друзей, жен — и вдруг внутри нас поднимается смех. Смех — подкарауливает боль. Смех — совершает нападенье на печаль в нас, когда мы плачем. И мы преданы ему во власть.