— Минут.
Он еще шесть раз показал толстые грязные пальцы: шестьдесят минут. Билл Брук поискал глазами золотисто-желтое солнце и, обнаружив, что оно уже скрылось, подумал: «Теперь поздновато идти в Биллбрук, в ту часть города, что зовется Биллбрук, в мою часть города. Так мне, пожалуй, и до полуночи домой не добраться». Он даже порадовался, что можно повернуть назад. Так как вспомнил несчастный кособокий фонарь, вспомнил печальную телефонную будку и злополучную афишную тумбу. Он поднялся. Старик внимательно оглядел его длинные ноги в синих форменных брюках. Затем облизал — для чистоты — большой и указательный пальцы, осторожно захватил ими синее сукно, уважительно его пощупал и, выпятив нижнюю губу, с видом знатока произнес свое суждение.
— Отличное сукно, — сказал он.
Билл Брук тоже оглядел свои ноги. Ему было немножко стыдно.
— Да, отличное, — все же подтвердил он. Потом указал на все четыре стороны света и спросил: — Все разбомблено?
Старик ему ответил. Очень тихо ответил:
— Все. — И кивнул. — Три часа ходу налево. Три часа направо. Туда и назад тоже. Все. — И еще добавил: — «Бармбек, Эйльбек и Вандсбек». — И еще: — «Хамм и Хорн». — И «Хассельбрук». И «Санкт-Георг и Боргфельде». Он сказал: «Роттенбургсорт и Биллвердер». И «Хаммербрук». И «Биллбрук». И еще сказал: «Гамбург», и сказал: «Гавань», и снова: «Гамбург». И так это сказал, что Биллу Бруку почудилось, будто он говорил «Канада» и говорил «Хоупдейл». «Гавань» сказал он и еще раз «Гамбург!» Он собрался снова поднять свою короткую, выпачканную в земле пятерню, чтобы сделать цифры нагляднее для иностранца, — но вдруг взмахнул обеими руками и сказал только:
— Ах! За две ночи. За две ночи все было сметено. Все. — Рука его описала круг, в котором мог бы уместиться целый мир.
Билл Брук поднял два пальца:
— За две ночи? Неужто? За две! За две ночи?
Он рассмеялся громко и испуганно. Рассмеялся, и его смех был похож на короткие вскрики, громкие, испуганные. Весь этот огромный город — за две ночи? Он не знал, что ж ему делать, как не смеяться. Он думал о Хоупдейле и думал: за две ночи. Хоупдейл оказался вроде как бы измышлением. Хоупдейл после двух ночей уже не был правдой. Измышление. Стерт с лица земли. Он подумал, что плоский город похоронил под собой десять тысяч людей. И засмеялся. Десять тысяч трупов. Плоских, сплюснутых, мертвых. Десять тысяч за две ночи. Целый город! За две ночи! Плоский, сплюснутый, мертвый.
Канадец не мог сдержать смех. Смеялся и смеялся. Но смеялся не от радости, не от восторга. Он смеялся. Смеялся от неверия, от неожиданности, от удивления, от сомнений. Смеялся, потому что не мог себе этого представить. Смеялся, потому что ему это казалось невозможным. Смеялся, потому что это было так ужасно. Смеялся, потому что его знобило, потому что он коченел, потому что ужас охватывал его. Ужас охватывал его, а он смеялся. Канадец стоял в своей опрятной синей форме среди неизмеримого, немыслимого нагромождения камней и трупов и смеялся. Стоял опрятный и гладкий с лица, вечером у канала, рядом с двумя рыболовами, у которых были пыльные, изрытые морщинами лица и на двоих только три ноги. Так стоял канадец вечером у канала и смеялся. И вдруг одноногий выбросил слово из своих неподвижных губ в черно-зеленую воду. И это слово хлопнуло, как пощечина. При этом он взглянул на смеющегося солдата так, что смех, словно крик о помощи, застрял у того в глотке.
Но старик почувствовал, иностранец ничего другого сделать не может, только смеяться. Почувствовал, что этот смех вызван ужасом. Что он полон ужаса, ужасен. Ужасен не только для них обоих, но и для смеющегося. И старик сказал одноногому:
— Я же говорил, ты не разбираешься в людях. — Одноногий дрожал. И старик повторил еще раз: — Не разбираешься ты в людях, говорю тебе, вот и все.
Билл Брук не понял, что они говорят. Но почувствовал ненависть во взгляде одноногого. И увидел, что глаза старика просят: уйди. Он ласково потерся ногой о мягкую шкурку кошки.
— Ладно, — сказал он, — спокойной ночи.
— Спокойной ночи, — поспешил ответить старик, — спокойной ночи.
Билл Брук повернулся и пошел. Он думал: «Хорошо, что я ушел».
Когда он снова вышел на дорогу, его внимание привлекли багровые пятна на небе. Это солнце оставило их. «Кровавые пятна», — подумал он и зашагал большими, решительными шагами вслед солнцу, утонувшему в крови. «Точь-в-точь застарелые кровавые пятна — гадко это», — подумал он. Но вдруг подул ночной ветер. Благословенной прохладой веял он ему навстречу из города и был сама мягкость. Мягок он был и тих, благословенен и благотворен, вея в лицо человеку. Дружественный и освежающий, точно старый знакомый из Канады. Ветер. Ветер из Гамбурга. Ветер из Хоупдейла. Ночной ветер. Всемирный ветер. Прохладный, тихий, из города веющий. Всемирный ночной ветер. Канадец расстегнул рубашку. Ветер, ночной ветер, жалобный, ветер из сровненного с землей города, из плоского города, ветер из мертвого города. Дыханье, ночное дыханье десяти тысяч раздавленных, распластанных, спящих. Канадец шел быстро, шел быстро и громко пел. Между тем стало уже так темно, что он то и дело спотыкался о кирпичи, обугленные балки и разрушенные стены. Но он не ругался. Не ругнулся ни разу. Он громко пел в темноте. Громко пел, весело пел. Может быть, он пел, потому что не хотел ругаться, споткнувшись. Может быть, он пел, потому что не хотел думать о мертвых. О десяти тысячах раздавленных, расплющенных с их ночным дыханием — тихим жалобным ветерком. Или потому, что так темно было. Да, да, возможно, он громко пел оттого, что было темно. Быстро шел и пел. Впереди в тусклой световой мгле лежал город. Сумасшедший город, часть которого называлась Биллбрук. Сумасшедший город, посередке которого находилось серо-зеленое озеро с белыми парусниками. И десять тысяч мертвецов обитали свой собственный мертвый город. «Сумасшедший город», — думал он. Сумасшедший, живой, мертвый город! Он шел все быстрее, и пел, и радовался, что этот город простирается перед ним, видимый, слышимый, обоняемый, в тусклой световой мгле ночной жизни, печальный и многообещающий, с озером посредине. Он шел быстро и громко пел в темноте. А рядом шла его тень. Увидев тень рядом с собою, он подумал: «Бог ты мой, да ведь она бежит!» И заставил себя по меньшей мере десять шагов пройти медленно и не пел. А когда ему захотелось найти звезду, знакомую по Хоупдейлу, и он остановился и стал глядеть в чернильно-темное небо, что-то окликнуло его голосом нездешним, неправдоподобным, неизбежным, призрачным. И воскликнуло: «Эй, господин Билл Брук, не угодно ли взглянуть вот сюда? И прочитать мои новые плакаты?» И то, что его окликнуло так басовито и сурово, была кособокая афишная тумба, из служебного рвения еще ниже пригнувшаяся к земле. Она, неприкрытая, голая, призрачная, светло-серо мерцала сквозь грязноватый бархат ночи. А канадец шел быстро. «Угу-гу! Билл Брук! Как насчет того, чтоб позвонить по телефону? Разговорчик с Канадой, а? Такой примерно: «Видел мертвый город! Слышал запах десяти тысяч трупов! И обломков, обломков, обломков насмотрелся! Людских обломков, каменных обломков, городских обломков, всесветных обломков». Да не убегайте же, Билл Брук, э-ге-ге! Угу-гу!» Толстая, багровая, безглазая телефонная будка истерически хлопала дверью, и оборванные провода мотались по ветру, точно змеи. Канадец шел быстро. И пел. Потом он заметил, что его тень бежит бегом. Он решил идти медленнее. Но все равно он шел быстро, этот канадец. И вдруг ему навстречу ковыляет ошалелый, слепой, кособокий, несчастный фонарный столб и в страшном волнении лопочет: «Гоп-ля! Хелло, Билли, старина! Посветить тебе? Хочешь, освещу дорогу домой? Я мастер светить. Куда ты, Билли? Постой, Билли!» Канадец шел быстро. И громко пел. Рубашка распахнута. Он видел перед собой Гамбург и думал: Хоупдейл. И шел быстро. Гигантскими шагами, а тень бежала за ним. И казалось, это он бежит. Ночной ветер веял прохладой, и Билл Брук шел ему навстречу с обнаженной грудью, с пылающим лбом. Тьма была как плюющаяся пасть. И внезапно она выплюнула два желтых светящихся мигающих глаза. И глаза бежали ему навстречу. И глаза вырастали. Они были желтые и ядовито светились. Наверно, машина, сказал он себе. Ясно, что ж еще? А если это не машина? Нет, конечно, машина. Не успел он подумать, что это все-таки не машина, как оба светящихся глаза замерли на месте. Послышался визг. Наверно, тормоза. Чудовище вдруг ослепло, глаза потухли. Канадец подошел ближе. Это была машина. Черт подери, сказал он и засмеялся. Решил, что не к чему ему так быстро идти. И пошел медленнее. И вдруг заметил, что он весь мокрый. «Ну и бежал я. Очень уж быстро. Как сумасшедший. Наверно, совсем невмоготу мне стало в этом мертвом городе с десятью тысячами расплющенных жителей. Верно, меня страх разобрал. Возможно, что и страх. Конечно, страх». Он признался себе, что это был страх. Не то чтобы отчаянный, но страх. «А почему, собственно, мне нельзя испытывать страха? Страх — это даже хорошо. Иногда хорошо. Те, кто не испытывает страха, становятся боксерами, их носы и души бесформенны, приплюснуты и безобразны. Им нельзя испытывать страх. Бедняги эти боксеры. Плохи их дела, если десять тыся