Но вот обломилась ветка. И автоматчик смолк. И оглянулся. И вытащил револьвер. Фельдфебель большими шагами бежал к нему по снегу.
«Теперь меня расстреляют, — думал автоматчик. — Я пел на посту. И теперь меня расстреляют. Вот бежит фельдфебель. Да как еще бежит. Я пел на посту, теперь они придут и расстреляют меня».
И он крепче сжал револьвер в руке.
Фельдфебель добежал. И остановился возле него. И огляделся. И прижался к нему. Он тяжело дышал.
— Господи. Держи меня крепче, парень. Господи! Господи! — И он рассмеялся. Взмахнул руками. И все-таки рассмеялся: — Уже и рождественские песни слышишь. Рождественские песни в этом проклятом русском лесу. Рождественские песни. Да разве сейчас не февраль на дворе? Ведь уже февраль. И вот тебе, пожалуйста, рождественские песни. Все от этой страшной тишины. Рождественские песни! Бог ты мой, опять! Парень, держи меня покрепче. Тихо! Вот! Нет. Уже прошло. Не смейся, — сказал фельдфебель, опять громко задышал и вцепился в автоматчика. — Не смейся, понял? Ведь это же от тишины. Месяцами такая тишина. Ни звука! Ничего! Вот и слышатся рождественские песни. А уже давно февраль. Но это от снега. Много его здесь. Не смейся, парень… Это с ума сводит, говорю я тебе. Ты здесь только два дня. А мы здесь торчим уже месяцами. Ни звука. Ничего. Это с ума сводит. Всегда тишина. Ни звука. Месяцами. Вот и начинаешь слышать рождественские песни. Не смейся. Только когда я тебя увидел, они сгинули. Господи. Это с ума сводит. Вечная тишина. Вечная!
Фельдфебель громко дышал. И смеялся. И вцепился в него. И автоматчик тоже крепко держал фельдфебеля. Потом они оба стали смеяться. В русском лесу. В феврале.
Сучья иногда прогибались под снегом. И снег между черно-синих веток соскальзывал вниз. И вздыхал. Тихонько. То впереди. То слева. Здесь. И там. Везде слышались вздохи. Снег виснул на сучьях. Снег, снег, снег.
Перевод Н. Ман.
БЛЕДНОЛИЦЫЙ БРАТ МОЙ
Никогда еще не бывало такой белизны, как белизна этого снега. Он казался почти голубым. Зеленовато-голубым. До того он был бел. Перед таким снегом солнце едва дерзало быть желтым. Никогда еще воскресное утро не было таким ясным и чистым, как это. Лишь вдалеке синела темная полоса леса. Но снег был свеж и чист, как глаз животного. Никогда еще снег не был таким ослепительно-белым, как в это воскресное утро. Никогда еще воскресное утро не было таким ясным. Мир, заснеженный праздничный мир улыбался.
Но в одном месте все-таки было пятно. Ничком, скрючившись, лежал на снегу человек в военной форме. Просто куча тряпья. Отвратительная куча из рваных клочьев ткани и кожи, мяса и костей. С подтеками засохшей, почерневшей крови. С совсем мертвыми волосами, напоминающими парик. Скрюченный, с последним вскриком, лаем, а может быть, мольбой на губах, уткнувшийся в снег, — солдат. Пятно на невиданной снежной белизне самого ясного из всех воскресных утр. Впечатляющая, богатая контрастами батальная картина. Заманчивый вызов акварелисту: кровь, снег и солнце. Холодный, холодный снег, а на нем теплая, дымящаяся кровь. И надо всем этим солнышко. Наше милое солнышко. Во всем мире дети говорят: «Наше милое, милое солнышко!» А оно освещает мертвеца, испускающего неслыханный вопль всех мертвых марионеток: немой вопль, страшный своей немотой! Кто из нас, — встань, бледнолицый брат! — кто из нас может вынести немые вопли марионеток, когда они, сорвавшись с проволоки, с нелепо вывихнутыми членами валяются на сцене? Кто, кто из нас в силах вынести немые вопли мертвецов? Только снег в силах это выдержать, ледяной снег. И солнце. Наше милое солнышко.
Над сорвавшейся с проволоки марионеткой стояла другая, которая была еще невредима. Еще действовала. Над мертвым солдатом стоял живой солдат. И в это ясное воскресное утро, на невиданно белом снегу, тот, что стоял, обратился к тому, который лежал, со страшной немой речью:
— Да… Да, да… Да, да, да… Вот и конец твоему веселому настроению, дружище. Конец твоим вечным шуточкам. Теперь ты молчишь, а? Теперь ты уже не смеешься, а? Если бы твои бабы знали, какой у тебя сейчас жалкий вид, милый мой! До чего же ты жалок без твоего веселого настроения! Да еще в этой идиотской позе. Почему же ты так боязливо поджал ноги к животу? Ах, вот оно что! Всадили пулю в самое брюхо. Обмарался кровью. Ну и пакостный же вид у тебя, приятель! Весь мундир измарал, будто чернилами закапал. Хорошо, что твои бабы этого не видят. Ты же всегда так форсил в своем мундире. Все сидело на тебе как влитое. Когда тебя произвели в капралы, ты стал носить только лаковые штиблеты. Часами наводил на них блеск, когда собирался вечером в город. А вот теперь ты уже больше не пойдешь в город! У твоих баб теперь будут другие. Теперь ты вообще никуда не пойдешь, понял? Никогда, мой милый. Никогда, никогда. И смеяться ты тоже больше не будешь, милый мой, теперь конец твоим шуточкам. Вот ты лежишь и прикидываешься идиотом. А ты и в самом деле кретин. Да, да, ты неисправим. Плохи твои дела, дружище, очень плохи. Но это хорошо, это даже очень хорошо. Теперь ты не скажешь мне: «Бледнолицый брат мой Отвислое Веко». Не скажешь, нет! А другие никогда не будут хлопать тебе за это. Никогда уж другие не будут гоготать, как бывало, когда ты называл меня: «Бледнолицый брат мой Отвислое Веко». Это чего-нибудь да стоит, знаешь? Это многого стоит, должен тебе сказать. Меня ведь мучили и дразнили так еще в школе. Словно вши не давали мне покоя. И все потому, что один мой глаз имеет маленький изъян и веко полузакрыто. И потому, что лицо у меня такое бледное. Точно творог. «У нашей бледной немочи опять такой усталый вид», — говорили они. А девочки спрашивали, не заснул ли я, ведь один мой глаз уже почти закрыт. Они называли меня сонной тетерей, слышишь, сонной тетерей! Хотел бы я знать, кто из нас теперь спит. Ты или я, а? Ты или я? Кто теперь «бледнолицый брат мой Отвислое Веко»? А? Ну, кто же, мой милый, ты или я? Скажешь, я?