Но я должен идти по длинной, длинной улице. Все идти и идти. Забор, забор, забор и пестрая бумажка, пестрая бумажка с напечатанными на ней словами:
57 не застраховали как надо свою жизнь. И 86 мертвых иванов тоже. И семьям своим они не сделали рождественского подарка. Только красные глаза подарили они им. Больше ничего, только красные глаза. Зачем, зачем не вступили они в общество страхования жизни «Урания»? И вот я могу теперь сколько душе угодно отбиваться от красных глаз. Повсюду красные, заплаканные, распухшие от слез глаза. Глаза матерей, глаза жен. Повсюду красные, заплаканные глаза. Почему 57 не дали себя застраховать? Зачем 57 не дали себя застраховать? Да, своим семьям они не приготовили рождественского подарка. Красные глаза. Только красные глаза. А ведь на тысяче пестрых плакатов написано: «Общество страхования жизни «Урания», «Общество страхования жизни «Урания»…
Эвелин стоит на солнце и поет. Солнце освещает Эвелин. Сквозь платье просвечивают ноги и все тело. А Эвелин поет, поет немного в нос и хрипловато. Сегодня ночью она слишком долго стояла под дождем. А поет она так, что, едва я закрываю глаза, меня бросает в жар. А как открою — вижу ноги и все ее тело. Эвелин поет, и от ее пения у меня слезы на глаза навертываются. Она поет о сладкой гибели. Поет об обжигающей водке, полной стонов израненного мира.
Гибель воспевает Эвелин, гибель мира, блаженный конец; святую, жаркую, божественную гибель. Эх, Эвелин поет, а песня ее — как трава после дождя, полная ароматов и сладострастия, и такая же зеленая. Такая сочно-зеленая, что меня бросает в жар, зеленая, как пустые бутылки из-под пива рядом со скамейками, на которых по вечерам из-под платья виднеются колени Эвелин, бледные, словно облитые лунным светом.
Пой, Эвелин, пой, пусть я умру под твои песни. Пой о сладкой гибели, об обжигающей водке, о зеленом, как трава, дурмане. И Эвелин сжимает мою холодную, как трава, руку меж бледных, цвета луны колен, и меня бросает в жар. А Эвелин поет: «Приди, веселый май, и одень…» — поет Эвелин и сжимает меж колен мою руку. «Приди, веселый май, и одень зеленью могилы». Так поет Эвелин. «Приди, веселый май, и одень поля сражений зеленью, зеленой, как пивные бутылки, а мусор, огромную свалку мусора, сделай зеленой, как моя песня, как моя водочно-сладкая опьяняющая песнь, песнь гибели».
И Эвелин хрипло поет на скамейке вакхическую песнь, так что меня пронизывает холод. «Приди, веселый май, и верни блеск моим глазам», — поет Эвелин и сжимает мою руку коленями.
Пой, Эвелин, пой, верни меня песней под покров зеленой, как пивная бутылка, травы, где я был песком, глиной, прахом. Пой, Эвелин, пой и унеси меня в песне от развалин и полей сражений, от общих могил в твое сладкое, жаркое, девически-таинственное лунное сияние. Пой, Эвелин, пой, когда тысячи отрядов шагают в ночи, пой, когда тысячи пушек вспахивают поля и обагряют их кровью. Пой, Эвелин, пой, когда со стен валятся часы и картины. Уведи меня тогда песней в опьяняющий зеленый дурман, в твою сладкую гибель. Пой, Эвелин, пой, уведи меня песней в твою девичью жизнь, в твои тайные ночные девичьи грезы. Они так сладки, что меня вновь охватывает тепло, тепло жизни. Приди, веселый май, и пусть трава вновь станет зеленой-зеленой, как пивная бутылка, зеленой, как песня Эвелин. Пой, Эвелин!
Но девушка не поет. Она считает. Ведь у нее большой живот. Даже слишком большой. И вот она должна всю ночь стоять на платформе вокзала, потому что один из 57 не застраховался. И всю ночь теперь считает она вагоны. У паровоза — 18 колес. У пассажирского вагона — 8, а у товарного — 4. Девушка с большим животом считает вагоны и колеса — колеса, колеса, колеса. 78, говорит она вдруг. Это уже хорошо. 62, говорит она затем. Этого, чего доброго, не хватит. 110, считает она. Достаточно. И бросается под поезд. В поезде — паровоз, 6 пассажирских и 5 товарных вагонов. Значит — 86 колес. Этого достаточно. Когда поезд со всеми своими 86 колесами прошел, девушки с большим животом уже не было. Ее просто не стало. Ни частички ее, ни кусочка от нее не осталось. У нее не было голубого цветочка, никто не играл для нее на рояле, и никто не играл с нею в скат. А у бога не было для нее ложки. Зато у поезда было много красивых колес. Куда ей было еще деваться? Ведь у бога даже ложки не было. А теперь от нее ничего не осталось, ничего.