Выбрать главу

Особенное раздражение вызывала «чокнутая псевдофилософия» Йейтса, его духи, Даймоны, лунные фазы и прочее в таком духе. Взвешеннее других молодых высказывался, пожалуй, Луис Макнис (друг Одена, принадлежавший к тому же оксфордскому кругу молодых поэтов), который был готов допустить, что Йейтс не настоящий мистик, а лишь человек, обладающий мистической системой ценностей, «а это совсем другое дело и вещь sine qua non для всякого художника». Впрочем, «эксцентризм» Йейтса, непохожесть его образа мыслей и стиля жизни на то, как живут наши друзья и соседи, вызывают смущение и у современного читателя. Современный ирландский поэт, лауреат Нобелевской премии Шеймас Хини одной из своих лекций старается объяснить эту непохожесть:

«С самого начала он осознал и всегда подчеркивал отличие искусства от жизни, сновидения от действия, и в конце концов он замкнулся в своем поэтико-философском «видении», как в некотором магическом кольце, в пуленепробиваемом стекле духа, — сосредоточенный, как Цезарь в своем шатре, отрешенный, как водомерка, скользящая на поверхности ручья.

ВОДОМЕРКА Чтоб цивилизацию не одолел

Варвар — заклятый враг,

Подальше на ночь коня привяжи,

Угомони собак.

Великии Цезарь в своем шатре

Скулу кулаком подпер,

Блуждает по карте наискосок

Его невидящий взор.

И как водомерка над глубиной,

Скользит его мысль в молчании.

Чтобы Троянским башням пылать,

Нетленный высветив лик,

Хоть в стену врасти, но не смути

Шорохом — этот миг.

Скорее девочка, чем жена,

Пока никто не войдет,

Она шлифует, юбкой шурша,

Походку и поворот.

И как водомерка над глубиной,

Скользит ее мысль в молчании.

Чтобы явился первый Адам

В купол девичьих снов,

Выставь из папской часовни детей,

Дверь запри на засов.

Там Микеланджело под потолком

Небо свое прядет,

Кисть его, тише тени ночной,

Движется взад-вперед.

И как водомерка над глубиной,

Скользит его мысль в молчании.

Что бы ни хотел внушить Йейтс своей «Водомеркой», мы не можем не ощутить мощной убежденности, которая движет вперед эти строки, заключенной в них энергии и уверенности в том, что любое творчество имеет абсолютную ценность. Стихотворение как будто отполировано до зеркального блеска, отражающего от себя все другие правды, кроме собственной. Искусство может посрамить историю, воображение может пренебречь событиями, если оно выстрадало и познало тайну, лежащую за поверхностью видимого. «Орлиный ум старика» в «Клочке травы», «мерцающие древние глаза» китайского монаха в «Ляпис-лазури» и холодный взгляд всадника, читающего надпись на могильном камне, внушают нам какую-то темную тревогу. Если творческий акт художника наполнен той же всепоглощающей страстью и скрытой агрессией, что и акт любви, то можно утверждать, что творческое воображение Йейтса всегда находилось в состоянии, которое трудно описать иначе, чем приапическое.

Брать ли с этого пример? Согласиться ли с самурайским взглядом и жесткостью девиза: «Хладно взгляни / На жизнь и на смерть»? Признать ли эту театральную позу? Презреть ли вместе с поэтом жизнь, суетливую и вздорную? Как, в конце концов, реагировать на утверждение Йейтса, что человек, садящийся завтракать, представляет собой «комок случайностей и нелепостей» и лишь в стихотворении перерождается в «нечто определенное и законченное»?

Лично я нахожу много достойного восхищения в непримиримости этой позиции — так же, как много достойного хвалы и подражания в двух вещах, которые сам Йейтс полагал пребывающими в вечном раздоре: его жизни и его трудах.

Ум человека должен выбирать

Меж совершенством жизни и труда,

И выбравший второе — навсегда

Забудет про покой и благодать.

«Выбор», 1931

Но то, что восхищает в Йейтсе более всего, — не распря между его жизнью и творчеством, а их слиянность, и мужество его позиции, которая не сводилась к одной поэтической риторике, но выражала себя в действии. В отличие от Уоллеса Стивенса, другого великого поборника воображения, Иейтс претворял свои романтические идеи в жизнь: он пропагандировал, витийствовал, собирал средства и занимался политикой, выступая послом своей мечты в мире телеграмм и мелкой злободневности. Его поэзия была не чисто книжным делом, направленным на продвижение в узком книжном мирке, но скорее изящным цветком, венчающим его усилия жить прямо и честно в мире невеж и политиканов. Рядом с резкой антитезой «Выбора» мы можем поставить другое его признание:

Поэт, согласно самой природе вещей, есть человек, живущий с предельной искренностью; точнее говоря, чем лучше он пишет, тем искренней живет. Жизнь поэта — есть эксперимент на себе, и те, что придут за ним, имеют право знать о нем все. Более того, необходимо, чтобы жизнь лирического поэта была известна, чтобы мы поняли: поэзия не цветок, лишенный корней, но человеческий монолог, что достичь чего-либо в искусстве отнюдь не просто, нужно выстоять в одиночестве, выбрать собственную дорогу, нужно держаться своей цели и своих мнений, если даже целый мир против тебя, надо предать свою жизнь и свои слова (что бывает еще труднее) на суд всего света.