Выбрать главу

IV

Лет тридцать тому назад я прочел аллегорическую книгу Симеона Соломона, с тех пор не переиздававшуюся, и запомнил (или кажется мне, что запомнил) одну фразу: «Застывший слепок сбывшихся желаний». Все счастливое искусство представляется мне таким застывшим слепком, но когда его черты выражают также отчаяние или гнев, подвигнувшие автора на труд, мы называем это трагическим искусством. Китс оставил нам лишь свои роскошные грезы, но, читая Данте, нам не удается надолго уйти от конфликта, заложенного в его стихах. Отчасти потому, что они отражают его судьбу, отчасти потому, что эта судьба так ясна и проста, как это нужно для целей искусства. Я не специалист по Данте, я лишь читал его в переводе Шэдуэлла и Данте Россетти, но я почти убежден, что он славил чистейшую из когда-либо воспетых женщин и божественную справедливость не только потому, что смерть похитила эту даму и Флоренция изгнала ее певца, но и потому, что он сам в своем сердце боролся с несправедливым гневом и вожделением; в отличие от других великих поэтов, живших в мире с окружающими и в раздоре с собой, он воевал на два фронта. «И в юности, — пишет Боккаччо, — и в зрелые годы, при всех своих добродетелях, он не чуждался и разврата», или, как смягчает эту фразу Мэтью Арнольд, «его поведение отличалось крайней беспорядочностью». Гвидо Кавальканти, судя по переводу Россетти, находит «слишком много недостойного» в своем друге.

Меня добросердечно ты хвалил,

И я весьма ценил твои стихи,

Но, видя, как беспутно ты живешь,

Теперь остерегусь их одобрять.

«И когда Данте встречает Беатриче в раю, разве она не упрекает его за то, что он после ее ухода гнался за какими-то ложными призраками, несмотря на явленные ему в снах предупреждения, и разве не говорит, что, желая спасти его вопреки ему самому, она навестила селение мертвых и избрала Вергилия своим посланцем. И не зря Чино да Пистойя жалуется, что в «Комедии» Данте приманчивые обманы... клеймят честных, а злых оставляют без наказания».

Все ложное, что в этих строфах есть,

Как шелуху, нам надобно отместь,

Чтоб слух, посеянный во время оно,

Не породил потом такую месть,

Как гнев Антония на Цицерона.

Сам Данте пишет к Джованни Гварини «на пороге смерти»:

Тот Царь, чьей щедрой смертию живут

Все, кто смогли его Отцом признать,

Велит из сердца ненависть изгнать

И уповать, смирясь, на Высший суд.

V

Из распри с другими людьми происходит риторика, из распри самим собой — поэзия. В отличие от витии, черпающего уверенность в образе толпы, которую он воодушевил или должен воодушевить, мы не знаем, для кого пишем. Даже в присутствии высшей красоты стих содрогается, уязвленный внезапным одиночеством. Полагаю, что ни один хороший поэт, какую бы беспорядочную жизнь он ни вел, никогда не делает наслаждение своей целью. Джонсон и Даусон, друзья моей юности, были беспутными людьми: один — пьяница, другой — пьяница и вдобавок бабник, и, однако, обоим была присуща серьезность людей, понявших жизнь и старающихся стряхнуть с себя ее сон: оба — один в искусстве и в жизни, другой больше в искусстве, чем в жизни, — были поглощены религией. Ни один поэт из тех, кого я читал или слышал или с кем встречался, не был сентиментален. Второе «я», или анти-«я», — называйте как хотите, приходит лишь к тем, кто более не обманывается, чья страсть стала реальностью. Сентиментальные люди практичны, они верят в деньги, в общественное положение, в свадебные колокола, счастье для них значит — так увлечься работой и игрой, чтобы забыть обо всем, кроме сиюминутной цели. Они находят удовольствие в кубке, зачерпнутом с летейской пристани; но для откровения, для постижения мира традиция предлагает нам другое слово — экстаз. Один старый художник описывал мне, как, блуждая по набережным Нью-Йорка, он встретил женщину с больным ребенком на руках. Она рассказала ему о себе и о других своих детях — тех, которые умерли, это была длинная трагическая история. «Мне страшно захотелось нарисовать ее; если бы я мог хоть как-то отгородиться от ее боли, я бы не ощутил такого экстаза».

Мы не должны творить фальшивой веры, пряча от самих себя источники сомнений, ибо вера есть высшее создание человеческого интеллекта, единственный дар, который человек может предложить Богу, и он должен быть предложен искренне. Равным образом мы не должны творить фальшивую красоту, прикрывающую уродство, и преподносить ее миру. Лишь тот способен создать величайшую мыслимую красоту, кто испытал все мыслимые муки, и только ясно видя и предвидя все страшное, мы можем быть вознаграждены появлением этой ослепительной, пернатообутой странницы. Мы бы не смогли обрести ее, не будь она соприродна нам в некотором смысле, но соприродна так, как вода огню и как шум тишине. Из всех возможных вещей эта — самая трудная, но иначе она бы и не смогла стать частью нас: «Легко пришло — легко ушло, — гласит поговорка. Тьма сделается светоносной и бездна плодородной, когда я пойму, что я гол и нищ, что звонари на башне уготовили душе взамен брачного благовеста лишь похоронный звон.

Последнее знание часто приходит к мятущимся людям, принося на время новое смятение. Когда жизнь откладывает в сторону — один за другим — свои дешевые фокусы, последними вполне могут оказаться винная чаша и чувственный поцелуй, ведь наши Палаты Общин и Торговли не имеют этой божественной архитектуры тела, и хмель их не напоен солнцем. Так что поэту, который не может отсиживаться за стенами монастыря, но живет среди буйства ветров, осаждающих его дом, можно найти оправдание.