VI
Я думаю, что христианский святой и герой встают на свой путь не от разочарованности в жизни: они приносят сознательную жертву. Вспоминаю, как я однажды читал автобиографию человека, совершившего рискованное путешествие в Сибирь, к русским ссыльным. Оказывается, в детстве он был робок и, чтобы преодолеть в себе трусость, гулял ночами по опасным улицам. Святому или герою нелегко то являть миру свой «опустошенный лик», то вновь, как ни в чем не бывало, возвращаться в гетерогенное состояние. Их всегда тянет к одному полюсу, к своему анти-«я». Всегда есть примесь одного типа в другом, и во всех великих поэтических стилях присутствует святой или герой, но в конце концов Данте был волен опять возвратиться к своему волокитству, а Шекспир — к своей «пинтовой кружке». Они не искали невозможного совершенства, пока не брали пергамент или бумагу; и все же святой и герой, чей материал — собственная плоть и кровь, а не бумага или пергамент, скорее поймут чужую плоть и кровь.
Несколько лет назад я пришел к мысли, что наша культура с ее доктриной искренности и самовыражения сделала нас слабыми и пассивными и что, может быть, Средневековье и Возрождение не зря стремились к подражанию Христу или какому-нибудь классическому герою. Святой Франциск и Цезарь Борджиа сумели стать могучими творческими личностями, отвернувшись от зеркала и обратившись к раздумью над маской. Когда я понял это, я уже не мог думать ни о чем другом. Не мог даже написать задуманной пьесы: все обрело аллегорический смысл. Я изорвал сотни страниц — и все-таки оставался в плену аллегорий. Воображение мое сделалось стерильным почти на пять лет; в конце концов я спасся только тем, что написал комедию, высмеивающую мою собственную мысль. Я постоянно размышлял о подражательном элементе в работе и в жизни и о том, что лежит за гранью героического подражания. В моем старом дневнике есть такая запись: «Счастье, мне кажется, зависит лишь от решимости присвоить чужую маску. Лишь от перерождения во что-то другое, творимое в данный миг и без конца обновляемое, в игре ребенка, которая избавляет его от «бесконечной муки» самовоплощения, в той гротескной или строгой личине, которую надевают, чтобы избежать неумолимого суда. Может быть, все грехи и метания мира — лишь попытки скрыться от какого-то всепроникающего слепящего луча». И где-то, под более ранней датой: «Если мы не можем вообразить себя кем-то другим, не можем ощутить свое второе «я», мы вместо самодисциплины обречем себя лишь на послушание. Активная добродетель, в отличие от пассивного повиновения закону, — вещь театральная, осознанно драматическая, это ношение маски... Вордсворт, хоть он и великий поэт, нередко бывает тяжеловат и банален, отчасти потому, что его мораль — это послушание, где нет ничего творческого, никакого театрального элемента. Это увеличивает его популярность среди благонамеренных журналистов и политиков, пишущих книги.
VII
Я думаю, герой — это тот, кто нашел на каком-нибудь дубу Додоны древнюю маку, еще сохранявшую, может быть, что-то египетское, и исправил ее по своему вкусу, коснувшись краской там и сям, вызолотив брови или проведя золотом линию скул; и когда он наконец глянул в прорези глаз, то почуял вдруг чужое дыхание, входящее и выходящее сквозь уста маски вместо его собственного дыхания, и глаза его на миг застыли, узрев нечто в мире видений, — а как же еще божество может явиться к нам в лесной чаще? В простых неученых книгах говорится, что Тот, кто сторожит стада дальних звезд, приходит без посредника; но согласно наставлениям Плутарха и по опыту старух в Сохо, берущих со служанок один шиллинг за одно колдовство, получается, что живущий может сделать своим Даймоном какого-нибудь великого мертвеца. Я бы добавил к этому еще одну мысль: Даймон не приходит по сходству, он ищет свою противоположность, ибо человек и Даймон утоляют свой голод друг в друге. Дух прост, а человек смешан и неоднороден, поэтому они связываются в единое целое, лишь когда человек находит маску, выражающую все то и только то, чего ему самому недостает, как бы это ни было ужасно, — и ничего сверх того.
Чем ненасытнее его желание, чем решительней его отказ от подделок и легких побед, тем теснее будет их связь, тем яростней и определенней — их антипатия.
VIII
Все религиозные люди, по-моему, верят, что в события нашей жизни вмешивается чья-то посторонняя воля и что «случай — это судьба», как сказано в «Вильгельме Мейстере». Кажется, у Гераклита есть слова: «Даймон — наша судьба». Когда я думаю о жизни как о борьбе с Даймоном, подвигающей нас на самое трудное дело из всех возможных, я понимаю, откуда эта вражда между человеком и судьбой и откуда эта беззаветная любовь человека к своей судьбе. В одной англосаксонской поэме героя зовут именем, как бы концентрирующим в себе весь его героизм, — «Судьбострастный». Я убежден, что Даймон завлекает и обманывает нас, что он сплел свою сеть из звезд и с размаху забрасывает ее в мир. Потом мое воображение перескакивает на любимую, и я дивлюсь непостижимой аналогии между ними. Я вспоминаю, что древние греки учили находить главные звезды, правящие одновременно нашими врагами и любимыми, среди заходящих звезд в Седьмом Доме, как говорят астрологи, и что, может быть, «чувственная любовь», основанная на «духовной вражде», и есть символ противоборства человека и его Даймона. Я даже думаю: нет ли какого секретного сообщения, какого-нибудь перешептывания в темноте, между Даймоном и моей любимой. Я вспоминаю, как часто влюбленные женщины становятся суеверными и думают, что они могут принести удачу своему возлюбленному. Есть старинная ирландская легенда о трех юношах, пришедших в жилище богов (Слив-На-Мон) просить у них помощи в битве. «Сперва женитесь, — сказал им один из богов, — ибо удача или злосчастье человека приходит к нему через женщину».
Я иногда занимаюсь фехтованием по вечерам, и когда я потом закрываю глаза на подушке, я вижу перед собой танцующую рапиру, направленную острием мне в лицо. Мы всегда встречаемся в глубине сознания — над чем бы мы ни трудились, куда бы ни уносились в мечтах — с этой чужою Волей.