Выбрать главу

И не случайно уже после Февральской революции писатель одним из первых попытался «образумить» стихию слепого бунта, жуткого и безоглядного разрушительства (не отвергая самой идеи борьбы за свободу, за раскрепощение народа, идею обновления России). Дух справедливости, боли и надежды не умирал в нем. И в полной мере он выразился в двух неожиданных, новых для тогдашней прозы и поэзии произведениях, шедеврах лироэпической публицистики, поэмах в прозе – «Слове о погибели Русской земли» (1917) и «Заповедном слове русскому народу» (1918). Подобно А. Блоку (в поэме «Двенадцать») Ремизов увидел не идеализированный народ, не условного «человека с ружьем», а «взвихренную Русь», суровый Петроград, где действует лозунг: «Грабь награбленное». И обратился к старинному жанру плачей.

Чтобы в должной мере оценить беспокойный, надрывный язык этих плачей, написанных в духе причитаний, молений, слезных вопрошаний, надо помнить, что они адресованы к читателю (и слушателю), опьяненному риторикой митингов, агиток, листовок. Ровным, спокойным тоном с такой аудиторией говорить нельзя. Эти плачи обращены либо прямо к Руси («О, моя родина обреченная, пошатнулась ты, непоколебимая»), либо к усталому, растерянному народу, запутавшемуся среди лозунгов, утратившему путь среди политических «мигалок» («Русский народ, что ты сделал? Искал свое счастье и все потерял. Одураченный, плюхнулся свиньей в навоз. <…> Землю ты свою забыл колыбельную»).

Плачи – это вид бессюжетной, лирической, «орнаментальной» (т. е. узорной, украшенной, с повторами) прозы. Такая напевная проза вообще возникала на Руси в час катастроф или накануне их. И потому словесные фрески Ремизова напоминают картины Страшного суда.

У ремизовского «Слова о погибели Русской земли» обширнейший литературный и общественный контекст – от «Апокалипсиса нашего времени» (1917–1919) В. Розанова до поэмы «Двенадцать» (1918) А. Блока. Впрочем, даже сугубо интимные дневники многих выдающихся современников Ремизова в 1916–1917 годах тоже были окрашены трагической патетикой и риторикой отпевания России, гибели ее, конца света. Об этом свидетельствуют, например, «Петербургские дневники» 3. Н. Гиппиус 1914–1919 годов, где без конца звучат восклицания и моления:

«Бедная Россия. Да опомнись же!» (22 февраля 1917)

«Бедная земля моя. Очнись!» (23 февраля 1917)

«Неужели – поздно?

…И вот Господь неумолимо Мою Россию отстранит…»
(4 сентября 1917)

Как возникло такое «апокалиптическое» мироощущение у людей из окружения Ремизова, у многих представителей петербургской интеллигенции, не исключая и М. Горького, автора «Несвоевременных мыслей»? Ведь многие из них и в 1905 году, и задолго до него, в годы затишья, «страшного мира», буквально призывали очистительную бурю, ждали революцию, на свой лад звали Русь к топору. Увы, «мечта была мила как дальность» (В. Брюсов). Реальная революция оказалась не просто грубей, кровопролитней, но – такова ирония истории! – часто, во многих случаях вопреки воле В. И. Ленина, А. В. Луначарского и других ее вождей и сторонников, даже враждебной изысканной культуре А. Блока, С. Рахманинова, Ф. Шаляпина… Гибель же культуры, духовно-нравственных основ народа и предстала перед Ремизовым как гибель Русской земли. Не будем бояться его гипербол.

Стиль «Слова…», его патетика, весь эмоционально-образный строй тоже имеют свой контекст. Февральская революция 1917 года породила (и пробудила) в сознании петербургской интеллигенции чрезвычайно много специфически художественных видений, грез, «знаковых» – идущих от образов библейского потопа, конца света, нашествия гуннов или монголов – систем катастрофы. Язык книги, уроки многолетнего чтения были у всех на слуху…

О Революция, о Книга между книг! Слепили кровь и грязь высокие страницы. И, как набат, звучит твой яростный язык, Но нет учителя и некому учиться… Не в зареве домов за письменным столом — На черной площади, под барабанным боем Мы книгу грозную, как знамя, понесем, Но святотатственно ее мы не раскроем.
Какая истина в твоей неправде есть? Пустыня странствия нам суждена какая? Сквозь мертвые пески, сквозь Голод, Славу, Месть Придем ли наконец к вратам небесным Рая? —

так вдохновенно, опираясь бесспорно на Священное Писание, писала в те судьбоносные годы поэтесса Ел. Полонская. Революция для нее – это странствие через пустыню к земле обетованной и одновременно «Книга», полная загадочных знаков, символов веры. Она же – и конец света, и рождение новых миров.

Стилистически Ремизов, автор «Слова…», работал в зоне эстетического риска: еще чуть-чуть – и патетика, крик боли станет… риторикой! Но спасает его уникальная чуткость и воля – найти человеческую меру событиям, не умаляя их, но и не возвышая искусственно с помощью, скажем, библейских фигур вроде шествующего у А. Блока во главе революционной толпы Христа. Его отчаяние, переходящее порой в крик боли, рождено, скорее всего, надеждой на отрезвление, на положительный опыт истории, на чистоту родников во глубине России.

Ремизовская поэма по суровости картин, печальности пророчеств, общему «апокалиптическому» тону – своего рода прощание с поэтикой символизма, с гладкими стекляшками стихов, розовых утопических обманов, несбыточных надежд. В. Брюсов в эти же дни по-ремизовски сурово обращался к былым сподвижникам:

…Иль вам, фантастам, иль вам, эстетам, Мечта была мила как дальность?

Читатель заметит, конечно, что в «Слове…» Ремизова нет ни единой ноты реставраторских мечтаний, нет надежд вернуть все «на круги своя». Он страдает, но не ищет для себя утешения, которое в эти дни искала та же 3. Гиппиус. Она, веря и не веря, теряя нить надежды, все же нашептывала себе, что авось все вернется к старому, успокоится, что революция «выгуляется» и выкричится на улицах, выпустит пары на митингах, упьется кровью и присмиреет. 3. Гиппиус с гневом предсказывала именно усмирение:

И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой, Народ, не уважающий святынь!

Время показало, что тихоголосый, печальный Ремизов был куда прозорливее в своих тревогах и мольбах, в своей вере в единственный – и плохой, и хороший – народ.

В отличие от «Слова о погибели Русской земли» опасность риторического холода, рассужденчества в «Заповедном Слове русскому народу» как бы умело отодвинута, почти устранена. Ремизов здесь использовал мотив «шествия», характерный и для фольклора, и для всей системы, «лада» народной эстетики (вспомним «шествия» фигурок, зверей на фронтонах северной избы, на скатертях и полотенцах и т. п.). «Иди, Каин, иди!» – восклицает повествователь, обращаясь к шествующему вдаль русскому народу, планетарному мученику и «злодею», в какой-то миг потерявшему нравственные ориентиры, не знающему больше святынь, границ между добром и преступлением.

Кто этот исполин с ружьем, крушащий все вокруг себя, вторгающийся в храмы, разрушающий культуру? Он похож на героя известной картины Б. М. Кустодиева «Большевик» (1918), шагающего с флагом через улицы и даже города. Но Кустодиев чересчур «праздничен», даже «масленичен» (а ведь революция не Масленица!) для событий, которые и он и Ремизов наблюдали в Петрограде в 1917–1918 годах.

Как мог сложиться этот собирательный образ – злодея, но усталого, «не убежденного», мученика, но какого-то лихого, разбойного, непокорного, страшного для других, но ужасающегося и себя самого – у Ремизова? Где же былой народ-богоносец? Где Платоны Каратаевы и Алеши Карамазовы? «Россия – страна всех возможностей, сказал кто-то. И страна всех невозможностей, прибавлю я», – писала 3. Гиппиус, оцепеневшая перед этой же внезапно явившейся фигурой.

В своей маленькой поэме, чрезвычайно созвучной нашим дням, Ремизов своеобразно спорит и с поэмой «Двенадцать» А. Блока, где тоже варьируется тема шествия, крестного пути. «Вдаль идут державным шагом…» – писал Блок в «Двенадцати». В какую «даль»? Не искажают ли и саму цель, и святость пути те средства, которыми достигается цель?