Альберт идет к лестнице, вслед за ним летит рой пылинок и оседает на вереницы темно-зеленых бутылок, на упавшую синтетическую ткань, на полную крови ворсистую шляпу.
Выйти из подвала они не могут: в коридоре, в метре от двери, ведущей в подвал, остановились и беседуют Жанна и Тилли. Клод плечом толкает Альберта, показывая ему, будто дрожит от страха, и что-то шипит сквозь зубы. Альберт тычет ему пальцем в диафрагму.
Слышится размеренный голос Жанны, умеющей любого держать в узде:
— Доктора тоже не всё знают.
Клод делает восторженную гримасу, вскидывает брови, высовывает язык и указывает на себя.
Ей отвечает другой голос, нудный, чуть-чуть гнусавый:
— Я тоже говорила об этом Натали. Но она хочет, чтобы его обследовали в городе с ног до головы. Деревенские не должны ничего знать о болезни пастора.
Вот и тут то же самое. Альберту кажется, что весь мир — одна сплошная больница. С ним-то никогда ничего не бывает. А эти бабы только и знают, что болтать о раке. И совсем забыли о ребенке Таатье — какая несправедливость.
— Он мужчина в самом соку, — произносит Тилли, и голоса удаляются. В коридоре Клод забирает у Альберта бутылки и мчится к машине Антуана, которая стоит на площадке перед домом. И все это делается непринужденно, скрытно и убийственно быстро.
Альберт, в гостиной, демонстративно застегивает куртку. У него слегка дрожат колени.
— Ты не забыл спустить воду? Я что-то не слышала, — спрашивает Натали.
— Да, папа, ты спустил воду? Ты ведь не у себя дома, — говорит Клод. Альберт с удовольствием дал бы ему сейчас пощечину — этот малый совсем стыд потерял.
Он садится в кресло, рядом с дурным братцем и его дурной половиной, которые грызут печенье. Почему сегодня с утра все не ладится?
В церкви это началось. Еще в церкви, когда Джако заметил, что куртка на мне с плеча бывшего любовника его жены, о чем его проинформировал мой сыночек.
Нет, все пошло наперекос еще раньше. В просторной, чересчур высокой церкви, помпезной до нелепости, разукрашенной, как ярмарочный балаган, он жадно вдыхал аромат ладана, старательно повторял движения окружающих: преклонял колена, садился и вставал — поневоле за всеми, а сам тем временем прикидывал, во что может обойтись содержание такой хоромины, сколько денег принесет пастору эта обедня, и, молча пересчитывая свечи, гадал, какой процент от общей суммы дохода достанется Ио. Он наклонился к сыну, добросовестно читавшему требник:
— Сколько стоит одна свечка?!
Детский рот скривила усмешка, светлые глаза, совсем не похожие на глаза Таатье, вопросительно уставились на него.
— Овечка? — переспросил Ююд. — Тебе захотелось овечьего сыра?
Нет, рано было его выпускать из больницы, Альберт и доктор явно заблуждались насчет его состояния, и он, Альберт, не должен был соглашаться; он выругался — лечение совсем, совсем не помогло.
Антуан, которому всегда до всего есть дело, перегнулся к ним, сохраняя на своей тупой роже благочестивую мину:
— Что случилось?
Клод громко объявил:
— Мой отец интересуется, когда подадут сыр.
— Что? — переспросил Антуан.
— Ему мало хлеба и вина, — сказал Клод.
— Nom de dieu, — произнес Альберт, чувствуя себя ужасно неловко. Антуан прыснул. А перед ними пухлый и розовый Ио в своей лиловой ризе продолжал декламировать требу, поминальный молебен по Матушке — горсточке костей, засыпанных глиной; никогда еще не была такой тяжелой эта непомерная ноша заботливости и любви, которую она взвалила на плечи его, Альберта, своего любимчика, и сейчас он проклинал ее поминовение, тогда как Ио, опустившись на колени, пел и воздевал руки к ней — ради нее.
Смех Антуана распространялся вокруг, как запах ладана и самой церкви. И в этот торжественный день, словно это был самый обычный день в бюро по безработице или в кафе «Панама», Альберт почувствовал, что его самого начинает разбирать какой-то нутряной, коварный смех.