Учитель, который ничего не испытывал к ней в это мгновение, не смог выдавить из себя ни капли нежности — они вдруг отдалились друг от друга, словно она была сияющим средоточием костюмированного бала, куда он по чистой случайности купил входной билет, — он сказал: «Спасибо тебе» — и увидел, как безудержно увеличивается расстояние между ними, как уплотняется туман, как надвигается стеной злоба, и подумал: «Она лишь предсказание, трамплин к кому-то иному» — и еще: «Я этого совсем не желал три дня назад, когда она стояла у моря», и он увидел, что ее зубы обнажил вовсе не смех, и не освобождающий зевок после достижения цели, она снова была чужой, настороженной и замкнутой, она дала задний ход, развернулась и поехала назад, к Алмауту. Неужели его укачало? Казалось, салон автомобиля съежился, стальные пластины потолка приблизились, и ему почудилось, что переднее окно из литого триплексового стекла начало плавиться по краям; его грудная клетка распухла и опустела, потом доверху наполнилась водой, вокруг расстилались поля, похожие на бильярдное сукно, с которого они, он знал это наверняка, могли соскользнуть в любой момент.
— Я никогда не делала этого раньше, — сказала молодая женщина. Время пришло, хотел сказать он, но лишь глубже вжался в сиденье и уперся локтем в дверцу.
— Ты веришь мне?
— Я верю тебе во всем и всегда, Сандра.
— Очень мило, — сказала она, и он задумался над ее словами. Она приветствовала идущих мимо крестьян взмахом руки, отчего гремели все ее браслеты. Потом машина набрала скорость, он выпрямился и скрестил на груди руки. Глория, аллилуйя, Сандра, Сандра!
— Я любила Граббе, и то, что у нас с ним было, не имеет к тебе никакого отношения. Он выделил меня среди всех воспитанниц пансиона в Брюгге. Когда же я оставалась дома из-за бомбежек, то не знала, чем себя занять, я грызла ногти, часами расчесывала волосы в своей комнате, слушала вместе с отчимом и мамой «Последние новости», бегала к почтовому ящику, но он все не приходил. Потом ему дали отпуск, потому что Белая бригада убила кого-то из его друзей, а труп повесили на решетку перед Ратушей с запиской, приколотой к уху английской булавкой: «Камерад Граббе», слово «камерад» было написано по-немецки. Он очень изменился. Он бегал по комнате, как будто его жалили пчелы, и кричал: «Что я должен делать? Отправить их всех в Германию? Или поставить всех к стенке здесь, на центральной площади? Скажи мне!» И я сказала: «Все это валлоны, русские и поляки, они прятались в Арденнах, а теперь их вышибли оттуда, вот они и явились сюда». Я повторила то, что слышала в деревне. Ха! Он засмеялся. Как старуха. После этого он еще три раза приезжал в отпуск, и в последние два приезда он ни слова не проронил о Восточном фронте, как мы с мамой ни упрашивали его. Когда он жил у нас, нам приходилось следить даже за тем, что мы едим, поскольку он желал придерживаться только карточек, точь-в-точь, и если мама выставляла на стол контрабандную ветчину или кровяную колбасу, он отказывался есть и едва сдерживался, чтобы не обругать ее. В последний приезд веки у него были в нарывах, и он не говорил ни слова, только в предпоследний день как безумный наорал на Спранге, который был его ординарцем, и мы думали, что все это потому, что им стало невыносимо там, на фронте, но дело было в Граббе, в самом Граббе, для которого все это стало невыносимо. Его вера? Какая там вера, Граббе уже давно перестал верить в Новый Порядок, во Фландрию или в «третий рейх» — называй как хочешь, у этого было так много имен, нет, Граббе утратил того Граббе, который в нем жил, так я думаю, это произошло внезапно, и никто не мог ему помочь, а я — меньше всех, ибо что я знала о нем тогда? Он брал меня зло, так желают причинить боль ребенку, и в тот последний раз я умоляла его, я кричала: «Возьми меня с собой, разве ты не можешь сказать, что мне восемнадцать, что я лидер в Союзе нидерландских девушек и хочу быть медсестрой!», но он сидел и улыбался, а потом схватил меня и укусил за ухо: «Ты же ничего не знаешь, ничего не знаешь, Санди». И после этого мы потеряли Граббе совсем. То, что нам рассказывали о его последних днях, не было приятным, об этом не хотелось даже слушать. Он бросил вызов Провидению, тому Провидению, которое допустило, чтобы мозги де Кёкелера разлетелись в каком-то городишке Северной Франции, потому что французский офицер был пьян, Провидению, которое допустило, чтобы он сам, Граббе, казнил женщин и стариков во имя того, во что уже не верил, и он не видел для себя выхода, и чем это кончилось, не знает никто.