Шаман. Славно отблагодарил за спасение. (Усмехнулся.) Меня-то за что, брат?
Матвей. За то, что спаиваешь их, на Машу натравливаешь.
Шаман. Спаивать – это было. Так ведь я ради вас и спаивал. Не напои я их – быть бы тебе на Анфиске женатому. А ей – Тришкиной женой.
Анфиса. Обманул, проклятый! Не любит меня Матвейка! Сказывай, Матвейка: эту любишь?
Матвей. Сказано: отвяжись!
Анфиса. А, так! Кыш из моего чума! Из стойбища кыш! (Срывает доску, выбрасывает книги, тетради.)
Маша. За что ты меня Анфиса? Я же добра тебе хочу.
Анфиса. Уходи! Убирайся, если жить хочешь. Все убирайтесь!
Шаман, посмеиваясь, уходит. Компания спит. Кто-то, впрочем, стоит на карачках, кто-то ползает ещё.
Матвей. Идём ко мне, Марья Васильевна. (Уходит вместе с Машей).
Анфиса(вслед им). Не жить тебе с ним, Машка. Не жить, попомни моё слово.
Старики у костра.
Матвей. Пришла в чум ко мне. С виду весёлая, а глаза... глаза, как у раненой нерпы. Печальные такие глаза. Поглядел я в них – сердце остановилось. Всё бы сделал, чтоб ей веселей стало. Что, спрашиваю, делать надо? Она молчит. Думал, растерялась она. Нет, не растерялась. Видно, себя выверяла. Поглядела опять на меня – совсем другие глаза стали: сияют, будто сквозь ветки солнышко смотрит. Пусть, говорит, останется, как было. Люди должны в добро поверить! Не надо запугивать их. Их и так много пугали... Добром людей учить надо. А я жаловаться хотел. В Лурьян собирался... Послушал её, не стал жаловаться. И вскоре ушёл в тайгу на промысел. Петька Зырян с Гришкой на время притихли. В школе опять занятия начались. Занимались в моём чуме.
Улица. Маша, Матвей.
Маша. Удачной охоты тебе, Матвей.
Матвей. Боюсь я, как бы эти опять чудить тут не начали.
Маша. Я им письмо показала. «Вот, – говорю, – тут всё про вас написано. Безобразничать станете – отправлю письмо в милицию». (Смеётся.) Письмо-то маме.
Матвей. Боюсь я за тебя. Одна останешься.
Маша. Не одна. Ребятишки со мной. Ступай, не волнуйся. И возвращайся скорее. (Взяла за руку, погладила.)
Матвей. Я тебе одну штуку хочу подарить... чтоб помнила. (Уходит в чум и вскоре появляется с небольшим полотном.) Вот это я рисовал долго, три дня почти.
Маша (захлопала в ладоши). Ой! Как это замечательно! Как замечательно, Матвей! И ты сделал это всего за три дня?
Матвей. Долго, долго делал... переделывал даже. Ни охота, ни рыбалка на ум не шли.
Маша. Горы-то у тебя какие... горящие! Ну словно люди! Похоже, дышат они, к глазу тянутся.
Матвей. Поют горы... потому что душа пела, когда рисовал. (Тихо.) Про тебя пела, Маша.
Маша. Красиво пела твоя душа. И я рада, что она про меня пела. Мы так и назовём эту вещь: «Горы поют».
Матвей. Называй как хочешь. Я в этих горах охотиться буду. Вот здесь.
Старики у костра.
Матвей. Ушёл я... Уходить-то нельзя было. Да разве мог я тогда подумать? Совсем одурел после того разговора...
Вокализ – тема Сольвейг.
Голос Маши. У нас весна, мама. Скоро полетят лебеди, журавли. Я так люблю, когда они галдят. Их прилёт – вечное обновление. Это, наверное, странно, что человек, которому едва исполнилось восемнадцать, лопочет об обновлении? Что это значит, мамочка? Неужели преждевременная старость души? Не верится мне, что старость, не хочу стареть. Старость – это мудрость морщин, это умение прощать человеческие слабости, даже пороки. А я не умею этого и никогда, должно быть, не научусь. Нет, во мне, конечно, достаточно доброты и снисходительности, но всё-таки я максималистка... Я за скорое одоление зла, а не за ожидание, когда зло перекуётся в добро... хотя пробую переломить себя: скоро только сказки сказываются. И все нее я не Сольвейг. Но как я люблю Сольвейг, мама! Как я её люблю! Мне дорога её тёплая грусть... а грусть для меня роскошь. Непозволительная роскошь. Я давлю её в себе, пусть люди видят меня улыбающейся. Пусть они думают, что я никогда не отчаиваюсь...
Старики у костра.
Матвей. Костёр-то догорел.
Ефим. Уй-о! Догорел. (Вздохнул.) Может, ещё трубочку выкурим?