- Ну, может, соврал нечаянно, – забормотал мужчина и, увидав Тимофея с Пригожим, побежал к ним навстречу.
Пригожий двигался медленно, прижав локти к бокам. Тимофей, напротив, шагал легко, пружинисто. Отплакал своё, отгрустил, глаза теперь смеялись, вздрагивали углы полных губ, хищно раздувался орлиный нос, чутко ловивший запахи трав, соляра, отработанных масел.
- Саша, – закричал, не успев поздороваться, человек, – выручай, милый! Два трубоукладчика тоскуют. Один разут, ходовую меняем, другой – без движка... запороли.
- Рад бы, – медленно, валко роняя слова, улыбнулся Пригожий. – У меня, Эдуард Михалыч, у самого прореха на прорехе.
- Понимаешь, всех поднял на ноги. Вон даже к колхозному механику подъезжал... Пустая затея. А метры нужны! График трещит...
- К механику-то зря подъезжал, – глядя на взлохмаченную ветром берёзку, вмешался в разговор дед Сильвестр. – Тихоныч прослышит – парню житья не будет. А где движок взять – спроси у меня.
- Скажи, скажи, дедушка! В накладе не будешь, – насел на него Эдуард Михайлович.
Дед прошептал что-то бранное, отвернулся.
«Экий флюс! Всех людей одной меркой меряет», – с неприязнью подумал Вениамин Петрович.
Дед Сильвестр высвободил из бороды случайно запутавшуюся пчёлку, запустил в небо и, проводив её грустным взглядом, вслушался в говор воркующих голубей. Птицы страстно лопотали друг другу нехитрые признания, плодили птенцов и, не шибко утруждая себя, добывали свой хлеб. Выходило это у них просто и несуетно. Но каждый был сыт, и род голубиный продолжался с доноевых времён.
- Дед, если что не так брякнул, прости, – лепетал Эдуард Михайлович, вытирая круглое потное лицо. – Зашился... не до хороших манер. Движок-то где?
- В реку загляни.
- Шутишь? – Эдуард Михайлович покачал головой: дескать, вот, старый человек, а бросается пустыми словами.
- Это вы шутки ради мильены в реку бросаете, – усмехнулся старик и отошёл, считая разговор конченым.
Ну если и есть что – водолазов вызывать надо, – начальник безнадёжно махнул рукой. Тугие щёки его обвисли, набухли красноватые от бессонницы веки.
- Кран есть, хозяин? – похлопав его по щеке, спросил Тимофей и разделся.
- Кран будет, – ожил Эдуард Михайлович. – И магарыч будет...
Когда подогнали кран, Тимофей, привязав к тросу тяжёлый камень, обернулся к старику:
- Место помнишь, дедушка?
- Как не помнить? Баржа-то как раз подле этой берёзы стояла. Берёза и то, наверно, помнит.
Тимофей бросил в воду трос с камнем, нырнул сам, и минуты через три из воды показалась влажно-смоляная его голова:
- Есть. Тяни!
Крановщик включил стрелу, и новый, ещё не расконсервированный двигатель закачался над рекою.
- Не урони! Христом-богом молю, не урони! – не веря глазам своим, завопил Эдуард Михайлович. Потом, словно сорвал в крике голос, хриплым шёпотом скомандовал: – Майна!
Оглядев двигатель, сморщился в счастливой улыбке и хлопнул цыгана по плечу:
- Я те, чавэл, наряд выпишу... Полета хватит?
- Оставь детишкам на молочишко, – процедил сквозь зубы цыган и, раскачивая плечами, пошёл прочь. Чуть погодя обернулся, зло блеснул зубами. – Там ещё один такой же... Тот сам доставай.
- Эй, постой! Я набавлю.
Тимофей, не слушая его, прыжками спускался к воде. Его заинтересовал синий катер, мчавшийся мимо. В нём сидели рулевой и три старухи. Две, сзади, с подвизгом пели:
Третья, сидевшая рядом с рулевым, в такт песне размахивала рукой, сама не пела.
- Анфиса Ивановна, кажись, – разглядывая из-под ладони катер, сказал Вениамин Петрович. – Открыла военные действия на воде.
- Она, – подтвердил Пригожий. – Моториста у меня сманила.
- Не разберу, что на борту написано.
- «Летучий голландец», – зорко углядел Тимофей.
- Правильней сказать – «Летучая голландка», – рассмеялся художник, дивясь оборотистости соседки. – Вот старушенция! Как говорится, и на суше и на море...
- Ну, с воды-то я её вытесню, – пообещал Тимофей. – Нечего ей тут разбойничать. – Он пронзительно свистнул. На свист тотчас прибежали девчонки, за ними, тяжело дыша, – Димка. – Поплыли, ребятки!
- Постой, Тима! Я этому скажу, – остановил цыгана Вениамин Петрович. Он долго разжигал себя, копил в душе злые, убийственные слова, которыми собирался сразить наповал Эдуарда Михайловича. Боль стонущего колокола отдавалась в душе. Вот песня из камня, думал художник, спетая старыми мастерами. Она создавалась годами, десятилетиями, как всякий шедевр. А ветер колышет листья взобравшихся на крышу берёз, ветер задирает хвосты галкам и сорокам, свистит, заглядывая в выбитые решётчатые окна и осыпает вниз ошмётки фресок. С глухим, замученным вздохом падают они на изувеченный пол, на капоты тракторов, рассыпаются в пыль, и кажется, что на земле уже нет ничего вечного. Даже солнце сегодня – сколь ни кощунственна такая мысль! – какое-то временное. А оно же бессмертно, если... если до него не дотянется длинная и могущественная рука человека.