- Могу? – спросил, ударив себя кулаком в грудь. – А вы о попах думали худо... Я всё-ё могу! Я, если хотите, в Большой театр пойду... И возьмут, возьму-ут! Таких басов на Руси раз-два и обчёлся. – Он погрозил кому-то пальцем и доверительно признался: – А пока в ресторашку. Душа горит пламенем синим. Кто со мной?
Желающих не нашлось. К тому же раздался третий звонок, и бывший священнослужитель отправился один.
Нина Ивановна опоздала. В антракте перезнакомилась со всеми, детей угостила соком и конфетами, взрослым, извинившись, сказала:
- Не знала, что «Ричард». Я эту штуку читала. Убивают там много. Не люблю, когда убивают. Пойду. Пока, Дим. На обратном пути разыщи меня. Договорились?
Димка сдержанно кивнул.
- Красивая у тебя мать, – глядя ей в след, сказал Тимофей, – Чем-то похожа на Алёну.
Прозвенел звонок, приглашающий в зал, и плюгавый маленький Ричард принялся пакостить и интриговать. Файка с Зойкой грозили ему кулаком. Димка скучал. Публика, в основном молодёжь, пришедшая по обязаловке, жевала резинку. Некоторые, на задних креслах, целовались.
- Ерунда, – равнодушно позёвывая, говорил Тимофей. – В жизни похуже бывает.
Пьесу гениального Вильяма сократили вдвое, выхолостив её главную суть, к тому же актёры играли скверно. Когда Ричард наконец выкрикнул: «Коня! Коня! Полцарства за коня!» – все облегчённо вздохнули.
- Мало даёшь! – проворчал Тимофей, разглядывая картонную королевскую корону. – За коня цыган жизнь отдаст...
- Твои гармошки – чудо, – шагая к реке, говорил художник. – Но это же, как теперь принято выражаться, хобби. Главное дело – кость. Косторез ты отменный!
- Ну уж... – смущённо отмахивался Гена.
«Вот это да! – изумлённо таращился на него Димка. Гена, утром казавшийся ему вахлаком, теперь, в костюме, при галстуке, в модных туфлях, был просто этаким русским красавцем. К тому же красавцем необыкновенно одарённым. Он, как рассказывали Димке, оказался мастером на все руки. И девчонки играют у него замечательно. – А я, балбес, – бранил себя Димка, – невольно его принизил...»
- Братцы, – Петрович остановился, ковырнул носком сапога землю, – а ведь мы с вами по истории шагаем. Задумайтесь об этом.
- Задумались, – опять некстати брякнул насмешливо Димка.
- Нет, я серьёзно, – горячо, взволнованно заговорил художник. – Ведь если в этот бугорок вглядеться... – Они спустились к дебаркадеру. Здесь вливалась в Тобол какая-то маленькая речушка. К сухогрузу сиротливо приткнулся их жалконький плотик. – Смотрите!
В свете прожектора и в бледном свете луны крутой и голый срез берега был мертвенно-жёлт. Умирала земля, и умирали на ней люди, и нарастал новый слой земли с новыми травами и деревьями, с новыми животными и людьми. Росли на прахе и топтали прах, потом и сами становились прахом. Слои времён, отпечатавшиеся на косом срезе обрыва, были неодинаковы по толщине и цвету, как неодинакова бывает жизнь во все времена. Но толстые жирные слои, обогатившие землю удобрениями, были, очевидно, временами больших бед и потрясений.
Цыган собрался было зевнуть – он устал от впечатлений, от смешного и, возможно, неверного предположения художника, от скучного спектакля, он хотел спать. Но не зевнул и прикрыл рот ладонью. Вспомнилась Алёна, и вспомнилось деревенское кладбище... Слова художника заставили вдумчиво всмотреться в береговой срез, и срез заговорил с ним многоголосо и разноязыко.
Семён Иванович шёпотом бранился и всё повторял приклеившуюся к языку Ричардову фразу: «Коня! Коня! Полцарства за коня!..» Ишь, привыкли царствами-то разбрасываться! Мы за эти царства кровь проливали... Срез...».
Гена кусал травинку и, заикаясь, потрясённо повторял:
- Ннадо же! Нну ннадо же!..
Над ними, в потемневшем небе, плыли дальние и ближние звёзды, то выглядывала, то пряталась за пробегавшие облака луна. Где-то высоко промелькнул не то самолёт, не то падающая звезда, и стремительно, со свистом, чуть не запутавшись в белёсых Гениных волосах, пронеслась летучая мышь, выписала замысловатый зигзаг и, пискнув, скрылась.
- Чёрт! Напугала! – проворчал Гена.
Земля засыпала, устав за день от бешеных ритмов города, от рёва и рокота машин. Надышалась чадным воздухом и сомлела. Ей нужен был покой, чтоб утром вместе с зарёю подняться и рожать, растить и нести на себе всё живое и мёртвое. У земли ничего лишнего нет. Она даёт, она же и берёт в себя, принимает безропотно зёрна и плевела, старую, отжившую гниль и коренья молодых деревьев... Все свалки, все миазмы, все изрыгнутые городом нечистоты. Она принимает, но по-прежнему остаётся чистой, потому что за зиму, даже за короткую ночь, как многодетная и чистоплотная мать, успевает и прикорнуть на часок, и выстирать пелёнки, и прибрать в доме, причесаться и предстать поутру бодрой и чарующе прекрасной. Ей ли, кормилице, не поклоняться за это?.. У неё ли не поучиться мудрости и терпению?..