Так возможно ли, вероятно ли, мыслимо ли общество без запретов и принуждений? Тут Фрейд, Сад и Батай подают руку святому Августину и Будде: цивилизации без принуждения не бывает, а потому суть эротики, в отличие от сексуальности животных, в восстании против границ, пре-ступлении закона. Фурье сказал бы, что запрет и рождает бунт: зверем человека делают не сами инстинкты, а их подавление. Сердцем я на стороне тех, кто борется против любого гнета, будь он сексуальным или политическим; и все же окончательно упразднить принуждение, по-моему, не удастся никогда. Страсти человека не прихоти одиночки. Я хочу сказать, что даже в так называемом самоудовлетворении всегда присутствует раздвоенность: ты и субъект, и объект. У Мачадо сказано{194}, что Онан знает о любви поболее Дон-Жуана. Та же раздвоенность и неразрывность в нарциссизме или мазохизме: личность здесь как бы делится на созерцающего субъекта и созерцаемый объект. Le plaie et le couteau, le soufet et la joue[61] — это один и тот же человек. Страсти — достояние общества, почему власть уже с эпохи неолита и берется ими руководить, направлять их. С другой стороны, любовная страсть включает, говоря словами Сада, всю гамму «насильственных» или «жестоких склонностей» — склонностей к разрушению и саморазрушению. Связь жертвы и палача не ограничивается сферой политического господства, зыбкое царство эротических чар тоже без нее не обходится. Сад мечтал об обществе сильных страстей и мягких законов, где единственным священным правом каждого оставалось бы право на наслаждение; там была бы запрещена смертная казнь и не преследовалось убийство на сексуальной почве. По-моему, мечта маркиза ближе всего к корриде или бойне.
Если вслед за Фрейдом принять, что сублимация и подавление — это плата за жизнь в обществе, то придется согласиться и с Батаем: суть эротики — законопреступление. Фурьеристское общество — утопия: мы обречены раз за разом изобретать правила, закрепляющие сексуальную норму, и снова преступать их. Непросто опровергнуть этот безрадостный взгляд на природу человека и человеческих страстей. Но нелегко и безоговорочно принять его. Мне он всегда претил. Идея первородного греха меня возмущает. Может быть, поэтому либертинаж гностиков, тантристов, даосов и других сект всегда казался мне хоть каким-то выходом из дилемм эротики. Для меня это попытка преодолеть двойное проклятие, в котором видят вечный удел эроса: принуждение и преступление, запрет и разрыв. Как бы ни различались подобные группы по своим философским истокам — будь это христианство, герметические учения, буддизм, индуизм, — у них есть один общий элемент: ритуальное нарушение границ. Для христианских и языческих гностиков, для индуистских и буддийских тантристов задача ритуала — вписать исключительное в рамки целого. Дело не в простой перемене, а в глубочайшем, поистине религиозном обращении. Преступление становится священнодействием, разрыв с общественной моралью — воссоединением с абсолютом. Кроме того, как видно по гностическим и тантристским ритуалам, процесс возведения в символ замечательно справляется с сублимирующей ролью, которую Фрейд отводил культуре и, в частности, живописи и поэзии.
Подчеркивая и углубляя близость эротического и религиозного ритуала, эти секты всего лишь выводят на свет давнее родство эротики, религии и — в самом широком смысле слова — поэзии. Связь между опытом священного и эротического — воображение. И религиозный обряд, и любовная церемония — это прежде всего представления. Поэтому идея Батая для меня не то чтобы неверна, она неполна, однобока. Эротика не преступление, а представление. Насилие и церемониал в эросе неразрывны. Взгляните на любовное соитие как на церемонию, и вы увидите в нем глубинное сродство с религиозным обрядом, с поэтическим и живописным образом. Эротика — не секс животного, а изобретение человека. Точней, это воплощенное желание, и соприкасается оно с поэзией и религией в самом существенном: главную и подрывную роль в них играет воображение. И здесь и там реальность переходит в образ, а образ в свою очередь обретает плоть. В воображении признаки наших желаний становятся живыми, ощутимыми. Силой воображения эротическое желание всегда увлекает за пределы — за пределы животной сексуальности.
Среди струн эроса (а метафора тела как музыкального инструмента — из самых древних) есть и нарушение границ. Но нарушение лишь одна, пусть и крайняя, ступень на пути от собственного тела к мечте о других воплощениях, а далее — к поискам их в реальном живом теле другого человека. Таков исток эротического церемониала — церемониала, который тоже на свой лад освящает исключительное.