Выбрать главу

А с представителями корпорации мы еще будем много беседовать.

Теперь я мирюсь с мыслью, что до приезда в Москву не буду иметь уже никаких сведений.

Я приеду 24‑го, вечером, часов в пять. Это будет пятница.

{135} Я хочу непременно послушать Вас, прежде чем увижу артистов, пойду в театр. Не правда ли, это надо?

Поэтому, нельзя ли устроить так, чтобы или в пятницу же, 24‑го, вечером, или в субботу утром мы с Вами имели продолжительное свидание один на один?

Если Вы не можете приехать в пятницу в Москву, чтобы посидеть со мной или у меня, или у Вас, или в ресторане, — то я мог бы приехать в Тарасовку[273].

Вообще, где и как, — мне все равно. С дороги я не утомляюсь.

Но и этого мало. Прибегаю к бесконечной любезности Марьи Петровны и прошу приюта на 2 – 3 дня.

Не потому, что у меня нет квартиры. Это легко было бы устроить заранее. Ведь я один. А для того, чтобы в первые дни быть близко от Вас и делиться всеми первыми впечатлениями. Чтобы не скакать из конца в конец и не забывать высказать все, что взбредет в голову.

Я не стесню. Я очень нетребователен.

Но если это решительно неудобно (пусть Марья Петровна будет совершенно откровенна, я, ей‑ей, не обижусь), то будьте милы, попросите кого-нибудь от меня приискать мне одну (или две) комнаты недалеко от театра. Чем больше на «гостиничный» лад, тем лучше. Характер гостиницы, когда я без жены, я люблю больше всего, если семья, где я живу, мне незнакома.

Это письмо Вы получите числа 18‑го и ответите на него уже в Москву.

Крепко жму Вашу руку.

Привет от меня и жены Марье Петровне.

Ваш Вл. Немирович-Данченко

52. А. И. Сумбатову (Южину)[274]

16 июля 1898 г. Ялта

16 июля

Дорогой Саша! Письмо твое переслано мне из Москвы сюда[275]. Я получил его три дня назад, но искал времени ответить «длинно».

{136} Теперь сообразил, что, в сущности, в длинном ответе нет никакой надобности.

Надеюсь, ты поверишь, что у меня хватит мужества искренно отвечать на искренно поставленный вопрос. Но я не знаю, с какой стороны подойти к ответу. Ведь ты, я думаю, и не рассчитывал на то, чтоб я был способен ответить сильно и «без рефлексов» на твой, несколько даже романтичный, «крик души». Не такого я склада человек.

Что какая-то стена между нами растет — это верно, и отрицать было бы и малодушно и нечестно. Но можно ли сразу, одним горячим пожатием рук, опрокинуть эту стену? Мне кажется сомнительным.

Откуда эта стена? Я анализирую наши отношения и нахожу, что ты их характеризовал не совсем верно. Сравнение с температурами московского января и тифлисского июля решительно несправедливо. Ты экспансивнее и нежнее относишься к воспоминаниям юности, это так, но та почти безотчетная симпатия, которую мы испытываем друг к другу, во мне не менее сильна, чем в тебе. Во все наиболее выпуклые дни нашей жизни мы одинаково ищем друг друга. Это бывает при постановках наших пьес, при твоих бенефисах. Мы оба авторы и не лишены того гнусного чувства, которое сидит в каждом авторе по отношению к успеху другого, но мы искренней, а не поддельной честностью подавляем в себе его. И не потому, что мы просто порядочные люди, а потому, что мы любим друг друга. Положа руку на сердце, я собой в этом смысле доволен. Вот уж 3‑я или 4‑я твоя пьеса, когда доброе отношение к твоему успеху не стоит мне ни малейшего напряжения.

Так и к тебе, как актеру, за исключением тех случаев, когда я считал твой успех незаслуженным, — с моей точки зрения.

Но и это происходит по другой причине, о которой ниже…

Ты пишешь, что сильно любишь меня. Я думаю: иногда. Твоя любовь там, в душевных залежах, которые оголяются только тогда, когда весь вихрь «дел и общественных отношений» на время рассеивается. Тогда наступает желание отдохнуть {137} душой, и ты вспоминаешь обо мне. Я очень благодарен тебе за это, но меня трудно разубедить, что если я с своими интересами попадаю именно во время вихря дел и общественных отношений, то вижу, что в твоей душе сфера моей общественной деятельности выделена из области «душевного пристрастия» и ты относишься ко мне, как к писателю или театралу, с равнодушием или интересом, смотря по моим заслугам, как бы я был Невежин или Шпажинский. Ты ценишь меня больше их, потому что считаешь меня и даровитее и убежденнее, не шарлатаном.

Если ты (с удивительным проявлением памяти) припоминаешь разные проявления моего недружеского отношения к тебе[276], то и я могу указать много случаев, когда ты был и холоден ко мне и относился даже жестче, чем я, в очень важные для меня минуты. Зачем далеко ходить? Взять то, что всецело захватывает меня в настоящее время — мой Театр. В моей деятельности еще никогда не было такого решительного и такого рискованного шага. Любая моя пьеса могла провалиться или иметь успех, и это не «кричало» бы так, как будет кричать успех или провал Театра. Ни одного труда я не проводил с таким напряжением всех моих духовных сил, как дело этого Театра. Где же был мой, конечно, несмотря ни на что, «ближайший» друг, ты? Где он был и когда все мне сочувствовали, пока все носилось в области проектов, и когда оно осуществилось и меня начали щипать со всех сторон? Не странно ли, что в эту пору я тебя совсем и не видел, потому что всем сердцем чувствовал твое удивительное равнодушие к этому делу. А единственный твой совет — рекомендация Судьбинина! Если бы я не был более высокого мнения о твоей искренности, я подумал бы, что ты назло рекомендовал молодому театру такую исключительную бездарность.

Ты скажешь, что я не спрашивал твоего мнения, не делился с тобой, держал в секрете свои планы. Но, во-первых, ты всегда мог проявить искренний интерес, а во-вторых, почему я не искал твоих советов? Потому что я их боялся, т. е. боялся равнодушия к тому, что меня так сильно захватывает. А ведь не выдумал же я, что ты равнодушен!..

{138} Говорю это вовсе не для того, чтобы посчитаться с тобой, а для того, чтобы проанализировать ту стену, которая часто мешает непосредственности наших отношений.

И вот к какому заключению я прихожу.

Мы с тобой прежде всего люди дела. Это самое важное, что отражается на наших отношениях. У нас обоих совершенно определенные и уже непоколебимые взгляды на дело. Так как оно, во-первых, одно и то же и у тебя и у меня, так как, во-вторых, в основе мы смотрим на него одинаково и так как, в‑третьих, нам есть за что уважать друг друга, то это же дело и скрепляет наши отношения. Но так как, с другой стороны, мы во многом расходимся и становимся невольно критиками один другого, а поступаться нашими взглядами не можем, так как, кроме того, мы слишком заняты каждый своим, то очень часто расходимся и охладеваем друг к другу. Мы могли бы быть всегда неразрывны только при условии, если бы один из нас находился под постоянным влиянием другого, что трудно представить.

Я хочу сказать, что помимо важнейшей стороны наших отношений — симпатии, засевшей в нас так, что ее ничто уже не в силах устранить, существует обширнейшая область частных жизненных столкновений и дел, и тут мы порознь отдаемся во власть наших вкусов и темпераментов, а они часто так различны!

В этом, в значительной степени, и надо искать те кирпичи, которые подкладывались для создания стены между нами. Очень может быть — говорю это совершенно чистосердечно, — что вся вина за то равнодушие и даже недоброжелательство, которое я иногда чувствовал в твоем отношении ко мне, что вся вина за это ложится на одного меня, что целым рядом «беспристрастных» поступков: рецензией об «Арказановых»[277], «Макбете»[278] и еще чего-то, что ты так крепко запомнил, — всем этим я сам подготовил в тебе отраву дружбы. Может быть, я один виноват. Может быть, будь я десять-пятнадцать лет назад человеком более возвышенного образа мыслей, чем я в действительности был, наша дружба расцвела бы в махровый цвет. К сорока годам я начал отлично понимать всю душевную дрянь, которая черт знает кем и когда была вложена {139} в меня, теперь только вполне отдаю себе отчет в том, чем люди моей генерации были и чем должны были быть. Но результат от этого не изменяется. Пожинаю ли я то, что посеял сам или что посеяли другие, я должен на твой вызов отвечать прямодушно, что во мне нет уверенности всегда встретить в тебе друга.