Между прочим, мы ведь имеем запасных три дня, то есть можем поставить спектакль не 17‑го, а 20‑го. Дальше уже идти некуда.
{385} Рассказы прочел все.
«Мертвое тело» — очень хорошо в смысле лиризма декорации. Но прежде всего декорации. А ведь из «Дружков» не подходит?[911]
«Унтер Пришибеев» — прямо великолепно. Цензура почеркает кое-что, но это ничего. Кто «унтер»? Или Вы, или Лужский.
«На чужбине» — тоже отлично (Лужский и Андреев?), но мелко, мимолетно. Хорошо среди четырех рассказов.
«Хамелеон» — не успеем декорацию сделать и проч.
«Мечты» — не выйдет, по декорации. Наверное не выйдет.
Нельзя ли программу составить из пяти рассказов (выбрать четыре)
1) «Злоумышленник» (Вишневский, Громов)
2) «Мертвое тело» (Логинов, Шадрин, Адашев)
3) «Унтер Пришибеев» (?)
4) «Хирургия» (Москвин, Грибунин) и
5) «На чужбине» (Лужский, Андреев)[912].
Ваш В. Немирович-Данченко
184. К. С. Станиславскому[913]
24 октября 1904 г. Петербург
Телеграмма
Петербург,
1904 г. октября 24
Прочтите товарищам пайщикам. Умоляю послушаться меня. Следующий спектакль должен быть «Авдотьина жизнь» в трех актах и большое отделение эскизов. Последнего акта Найденова совсем не надо[914]. Пьеса будет талантливым и художественным протестом против стоячей лужи и стремлением к свету простой необразованной женщины. Непростительно пренебрегать таким благодарным и благородным моментом. Я примусь за Найденова, Вы за эскизы[915]. Я принял в расчет все соображения, готовые декорации для Ярцева[916], но: рискованность пьесы и неясность, как разыграются роли, современное настроение общества и его ожидания от нашего театра, необходимость ноябрьского успеха, иначе опять на полтора {386} месяца уныние, уверенность в крепкой интересной раздаче ролей у Найденова. Мне здесь нечего делать, но прошу позволения еще два дня выспаться, я давно не спал хорошо.
Немирович-Данченко
185. А. П. Ленскому[917]
Октябрь 1904 г. Москва
Милый Саша! Если ты захочешь как-нибудь посмотреть «Иванова» или вообще зайти к нам в театр, то имей в виду, что я отдал распоряжение в конторе (ход или со двора, или с бокового подъезда), чтобы тебе во всякий спектакль дали место — либо режиссерское, либо какое-нибудь из казенных, либо пустили в директорскую ложу. Так что, когда вздумается, сразу к 8 час. и приди.
Твой В. Немирович-Данченко
186. К. С. Станиславскому[918]
1904 – 1905 гг.
Милый Константин Сергеевич!
Хочется мне сказать Вам под свежим впечатлением моих дум… Третий день принимаюсь писать, каждый раз под новым наплывом все тех же дум, все откладываю, а между тем все идет по-старому.
Вот что я хочу сказать, милый и любимый Константин Сергеевич.
Вы не правы. Вы совершенно не правы. Кроме того, Вы не справедливы. И оттого, что Вы не правы и не справедливы, Вы придираетесь, путаете других и ужасно нервите и путаете себя. Вы — большой. И если большой путает, то происходит невероятная сумятица.
Обо мне. Вы думаете, что я сейчас в ленивом настроении. Очень заблуждаетесь. Я полон энергии, но я деликатно во {387} всем уступаю Вам, а Вы толкаете меня то в правую сторону, то в левую. И в то же время Вы думаете, что я и ленюсь и мешаю Вам.
Вы не правы к труппе, не правы к работе, словом, ко всему. Вы уже занервлены. Если бы вспомнили, что я говорил на первой беседе о «Юлии Цезаре». Я тогда выгораживал Ваш труд и говорил, что только бы не довести Вас до той занервленности, когда Вы ведете дело так, что все спутывается кругом.
Ваше настроение давит и гнетет всех, включая и меня, а вовсе не лень и нежелание работать многих в театре.
Надо найти средство против этого, чтобы театр не погиб.
Я думаю, что у меня есть это средство…
Не обижайтесь на меня, ради создателя. Марья Петровна рассказывала мне, что Вас мучает, когда Вам приходится о чем-либо обвинять меня. Каково же мне обвинять Вас. А я не обвиняю, не хочу обвинять. Я только говорю, что из всего, что Вы сейчас требуете, половина неосуществима, четверть не нужна совсем. А Вы требуете, нервитесь и придираетесь.
Не сердитесь на меня.
Ваш В. Н.‑Д.
187. К. С. Станиславскому[919]
Июнь 1905 г. Усадьба Нескучное
… а другие товарищи — Лужский ли, Бурджалов ли, Александров ли — Вас удовлетворить не могут.
Когда я это все взвешивал, я сказал себе: он может поставить один, с помощником, одну, много — две пьесы в сезон. Поэтому пусть будет не театр, а кружок. И я предложил Вам такой проект. Вы первый восстали против него. Вы сказали, что театр есть общественное учреждение, а кружок — забава в искусстве.
А театр требует 300 тысяч и не менее четырех пьес. А четыре пьесы Вы один, играя 4 – 5 раз в неделю, поставить не можете. И Вы отлично знаете, что я еще самый покладистый {388} из всех русских режиссеров. Ни один из сколько-нибудь значительных режиссеров не ужился бы с тем положением второго режиссера, какое занимаю я. И думаю, что ни один из режиссеров не сумел бы так честно и тонко ценить Вас, как ценю я, и так деликатно обходиться с Вашим талантом, как это делаю я.
Я до такой степени убежден во всем, что пишу, и так скромно думаю о своих режиссерских способностях, что остаюсь при всегдашней моей уверенности, что пока еще нет человека, а может быть, и не будет, который бы заменил Вам меня для успеха театра, и что без Вас я один тоже не могу повести хороший театр.
Я остаюсь при этом убеждении, как и все семь лет.
Вы же, очевидно, начали думать иначе.
Почему? Откуда это прихлынуло?
Стена.
Вырастает стена.
Я не понимаю Вашего тона, начиная с Петербурга. Я чувствую, что Вы можете сказать что-то, и очень многое, на что у меня, как из рога изобилия, посыпятся возражения, потому что нет ничего, на что я не мог бы возразить десятком неопровержимых доводов, но что Вы можете сказать, — не догадываюсь.
Вернее всего, что это обычные «послесезонные» мечтания, когда трудности дела забываются и человеку кажется, что он все может.
Моя подозрительность подсказывала мне разные влияния на Вас людей, не знающих, как течет дело в сезоне (Марья Петровна, Стахович, иногда Ольга Леонардовна[920]). Но влияние на Вас не длится долго, если оно неверно. Стало быть, дело не в этом.
А Ваше недоверие ко мне выросло вдруг до такой степени, что в последнее время иногда прямо невмоготу было разговаривать с Вами. Верите ли, я иногда слышал от Вас такой тон, какой у Вас бывает, когда Вы говорите… например, с Раевской: деликатность при абсолютном неверии в ее художественный вкус.
Откуда это могло вдруг налететь?
{389} Разве вся эта путаная, непонятная для меня история с разделением труда по «Горю от ума» и «Драме жизни» не была результатом недоверия к моей работе?
Положим, я вспоминаю, что Вишневский как-то зимой говорил, что необходимо, чтобы все мизансцены писали Вы, а я репетировал.
Но ведь тогда же было ясно, что это невозможно, что Вы не можете написать мизансцены четырех пьес.
Я не говорю уже о Вашем отношении ко мне после этой знаменитой беседы о «Драме жизни» с Мейерхольдом[921]. Тут Вы очень рассердились. Правы Вы были или нет — другое дело. Но в гневе человек способен на многое.
Но и здесь. Вы могли обидеться на мой протест против репетиций, от которых — я знаю хорошо это по прошлым годам, по Пушкину, — все считали бы себя угнетенными. А почему же я не мог обидеться на Вас, что Вы приняли чуть не за откровение самые обыкновенные вещи, какие Вы слыхали множество раз не только от меня, но и от многих из нас. Ни один человек в труппе не нашел ни одного нового слова во всем, что очень гладко и красиво сказал Мейерхольд, а Вы поддались этому, как явлению.
В течение стольких лет мы бились, работали, каждая пьеса была для нас на репетициях беспрерывными исканиями и пробами, с напряженной энергией, с ссорами мы кипели в самом горниле театра. В последние два года из нашей же школы[922] начали нестись желания нового движения в театре; тот же «Мир искусства»[923] в истрепанных экземплярах валялся год‑два на Малой сцене, о Беклине, Штуке, о Гамсуне и Д’Аннунцио не прекращались разговоры, я же выкарабкал «Драму жизни» (благодаря Адурской), я же заговорил с Мейерхольдом о том, что пережил, когда ставил «У монастыря», и о надоевшем натурализме, — все это прошло мимо Вас, не задевало Вас[924]. И вдруг все это в устах Мейерхольда оказалось новым словом.