Но ведь об этом-то я и пишу.
{406} Почему то, что в прежнее время, еще так недавно, ну, посердило бы Вас немного и только, теперь чуть не создало целую пропасть между нами? Значит, почва была подготовлена? Чем же?
Опять все та же стена. Не понимаю.
Вероятно, именно потому, что я стою перед стеной, я придумываю все новые и новые объяснения.
Вы мне говорите: кто может решать пути художника, от чего он пошел, от образа ли, от пятна, а «может быть, просто от каприза».
Эта фраза запала у меня в памяти.
Художник-живописец, музыкант, поэт, скульптор — может идти от каких угодно капризов. Про то знает только он да его кисть, перо, резец, в крайнем случае еще натура, за известную плату за сеанс.
Отчего не капризничать и большому художнику Алексееву, собравшему вокруг себя тех, кто пожелал исполнять все его капризы в спектаклях Охотничьего клуба.
Но Станиславский не ограничился этой ролью художника-дилетанта. Он почувствовал, что может играть первую роль не в скромном кружке, хотя и с несомненно художественными задачами, а в большом художественном учреждении, устанавливающем, — потому что оно есть учреждение, — определенную систему, вмещающем в себе множество людей и стремящемся к тому, чтобы души и художественные данные этих людей росли и крепли.
Может ли режиссер-художник такого учреждения искать тона от каприза?
Он может идти от заблуждения — да. Он может ошибиться в выразительности того или другого сценического образа, который он временно взлелеял, — да. И в этом смысле мало было случаев, когда Вам мешали — я или актеры. Спорили с Вами, но в конце концов не мешали.
Но капризничать, играя временем, силами актеров, их самолюбием, вертя ими буквально как пешками, — нет, этого он не может.
Да и Вы сами против такой игры можете сказать великолепную речь, одну из тех великолепных речей, какие Вы {407} умеете произносить, когда говорите о театре как о большом общественном деле. Вы сами в серьезнейшие минуты являетесь учителем этических взглядов на искусство, на труд, на душу актера. Именно тогда Вы — большой человек, а не тогда, когда даете необузданность Вашему капризу. Эта мысль вырывается у меня, может быть, впервые. Но поверьте мне. Когда Вы говорили труппе о филиальном отделении — Вы были очень крупный человек, и я глубоко, всей своей мужской душой зрелого человека любовался Вами, — на такого хочется смотреть снизу вверх[950]. Когда Вы на сцене показываете актерам, как выразить то или другое, охваченный глубиной содержания сценического образа, — например, Качалову в «Привидениях» и тысячи подобных случаев, — Вы очень большой режиссер, я любуюсь Вами всеми моими художественными запросами. Это — Станиславский, заслуживающий своей славы[951].
Но когда Вы, незаметно для себя, от усталости мысли, от ослабления истинной художественной энергии, переводите серьезное дело в простую игрушку для себя или, не замечая этого, балуетесь, теша свое самолюбие, как было на многих репетициях «Столпов», когда Вы учили по-французски, — Вы талантливый шалун, занимающийся пустяками. В это время я уже не смотрю на Вас как на человека, занятого серьезным делом, а резкая дисгармония между тем, что Вы делаете в это время, с той серьезностью, какой Вы требуете от актеров, — возбуждает во мне недобрые чувства против Вас. Такие дилетанты, как Стахович или Зинаида Григорьевна[952], присутствуя на подобных репетициях, восхищаются Вами, потому что для них эти репетиции, как и весь театр, — игрушка, а Вы так талантливо играетесь. Но для меня и для всех, кто отродясь не дилетантствовал, в этой игре есть что-то даже обидное, что Вам прощается за все Ваши большие плюсы. И все мое отношение к Вам, как к режиссеру, похоже на дорогу с оврагами и ровчиками, через которые перекинуты мостики. Когда Вы большой деятель, мое отношение к Вам — ровная, великолепно умощенная дорога. Когда в Вас пробуждается балующийся избалованный человек, — ровчик, овраг… Я спешу перекинуть мостик.
{408} Вы понимаете, конечно, что я говорю не о веселом настроении, не о шутках, всегда необходимых в самом серьезном деле, потому что без юмора нет жизни. И я так же часто восхищаюсь Вашим юмором, как и Вашей серьезностью. Нет, я говорю о баловстве серьезным делом, баловстве, какое у Вас прежде было на каждом шагу, потом просачивалось все реже и реже. И чем реже оно проявлялось, тем значительнее становился Ваш авторитет в труппе. И в первые годы Вас больше боялись и меньше уважали. Теперь Вас меньше боятся, но гораздо больше уважают, несоразмеримо больше.
Поверьте мне, пожалуйста.
Я кончаю. Нельзя же писать до бесконечности!
А вдруг мое письмо сыграет роль моей рецензии о «Дачниках»?![953]
Я вам наговорил так много неприятного!
Пусть!
Я хочу быть чист перед Вами, — какой бы ценой ни пришлось расплачиваться за это.
Я дописался до настроения почти сентиментального. Я чувствую, что не только дорожу Вашим доверием, но и просто-напросто сильно люблю Вас. А коли люблю, так гнусно было бы с моей стороны таить что-то…
Ваш В. Немирович-Данченко
Мне кажется, что я не весь высказался.
Ах, какая это беда, что мы мало говорим друг с другом!
Вы сказали как-то и повторили еще раз: «Надо нам, Владимир Иванович, возвратиться к первоначальному разделению работ: у Вас литературное veto, у меня — художественное».
Я, кажется, ничего не сказал на это, так как не понимал ни повода к напоминанию об этом условии, ни настоящего смысла его.
Вы чего-то не хотели договорить. Может быть, из деликатности.
Память своевременно подсказывает мне, как Вишневский (перед «Привидениями») сказал, что для успеха дела надо, {409} чтоб все мизансцены писали Вы, а репетировал пьесы я, предварительно сговорившись.
Увы, должен, не обольщая себя, сознаться, что такой порядок всегда приносил наилучшие результаты.
И стало быть, я, как самостоятельный режиссер, должен поставить на себя крест. Как самостоятельный режиссер я до сих пор находил радость, например, в первом действии и на Форуме в «Цезаре», в третьем действии «Иванова», в первом и четвертом действиях «Столпов».
Память мне дальше подсказывает, что Вы никогда не находили мою постановку интересной. А нехудожественность «Дна» (в 3‑м и 4‑м действиях, где я был самостоятелен), «Цезаря» и «Иванова» — не раз ставили мне на вид.
Чуялось мне всегда, что Вы рады были бы увидеть самостоятельного режиссера в Лужском, предчувствуя в нем больше смелости или оригинальности, чем во мне. Но он не оправдывал Ваших желаний[954].
В конце концов, со мной, как с самостоятельным режиссером, Вы мирились по необходимости.
(Я говорю о самостоятельности, конечно, условной.)
Есть что-то в моих режиссерских вкусах, что Вас чаще раздражает, чем удовлетворяет. Я бы определил так. Вам хотелось бы, чтобы среди красивых, умных и теплых мизансцен, которые я даю, я дал бы что-нибудь новое, решительное, экстравагантное, что, может быть, разозлило бы публику, но заставило бы ее бродить. Вот отсутствие чего-то такого, в нос бьющего, в моих постановках Вас и волновало.
Между тем, может быть, именно потому, что я избегал всего, способного озлить публику, я имел успех, и этот успех, естественно, еще больше возбуждал в Вас художественную досаду как признак остановки театра.
Все это я давно понял. И за последние годы словно установилось так, что я должен ставить те пьесы, которые должны иметь успех, не поднимая театра, а Вы — те, которые должны не иметь успеха, но должны поднять театр. Я с вами с удовольствием поменялся бы ролями, потому что я своими успехами приобретаю любовное отношение ко мне пайщиков и все-таки остаюсь в тени, а Вы каждый раз возбуждаете ропот {410} и все-таки с каждым неуспехом поднимаетесь все выше и выше. Если же при Ваших неуспехах Вам казалось, что Вы теряете в глазах труппы и публики, то это было трогательное заблуждение с Вашей стороны, трогательное и милое заблуждение.
Неуспех Метерлинка Вас не только не уронил, а еще поднял и крепко ставил на новую, высшую ступень. А успех «Иванова» не вплел в мой венок никаких лавров. А лавровые венки, которые я получал за «Цезаря», были оба — от Вишневского, и конечно, за Антония.