{221} В Вашем организме есть дефекты, вероятно, неизлечимые. С этим надо помириться. Но не надо их раздражать. Ваша актерская доля прекрасная, но она все-таки скромнее, чем [можно] думать по отдельным явлениям. Вы можете иногда возвышаться и до трагического пафоса на сцене, но Вам нельзя быть репертуарным трагиком. Ваши органические дефекты мешают этому, потому что подрывают ту волю, ту тренировку, ту культуру, без которой нельзя быть репертуарным трагиком, без которой можно только повторять под разными соусами все те же вспышки сценического нерва. Иметь этот нерв и только — еще не значит быть трагиком. Надо его дисциплинировать и владеть всем искусством путем сильной воли. Этой воли нет, и взять ее неоткуда.
Из всего этого как будто напрашивается такой вывод: хорошо, я не могу быть трагиком в репертуаре; но так как я не хочу быть рядовым репертуарным актером, не хочу играть Городулиных, Скалозубов, Тропачевых, то я буду искать таких условий, при которых смогу иногда играть то, что мне хочется. Поиграл Калхаса — надоело, бросил. Займусь Каином, сыграю его и буду играть, пока не почувствую, что «опускаюсь до ремесленника»; возьмусь за новое или повторю что-нибудь приятное старое.
Такую соблазнительную перспективу можно развить и шире: самые театры, их организация должна быть приспособлена не к спектаклям постоянного ансамбля, а вот именно к таким «гастролям». И чем больше будет Леонидовых, тем чаще будут такие спектакли…
Останавливаюсь на этом, так как очень подозреваю, что у Вас все поведение клонится к этому.
По-моему, это одно из тех паллиативных лечений, которые только углубляют болезнь, это все тот же морфий.
Оставим даже вопрос о возможности таких театральных организаций. Допустим, что театры как-то приспособились к таким гастрольным спектаклям. Допустим даже, что и ансамбль и постановка ждут всегда Ваших спектаклей превосходные; так уж приспособились: подготовили «Отелло» и ждут, когда Вы захотите или сможете играть…
Мы уже знаем, что целиком, всю роль Вы не можете сыграть {222} на той высоте, какая потребуется от Вас, как от гастролера. Что простилось бы Вам в одном из Ваших спектаклей сезона, как Леонидову, находящемуся постоянно в труппе, то уже может быть поставлено «на счет» Леонидову гастролеру. Но помиримся и с этим. Мазини можно было ходить слушать только ради песенки «La donna e mobile» и квартета[430]. Стрепетову можно было терпеть два акта ради одной сцены следующего.
Но Мазини непременно вознаграждал за терпение хотя бы одной песенкой, и Стрепетова, зная, что потом она будет лежать два дня пластом, с кровотечениями, все-таки отдавала себя всю в 4‑м и 5‑м действиях «Грозы» или в истерике «Семейных расчетов». А Вы даже в гастрольных спектаклях не сумеете заставить себя отдаться, как надо. Начиная с «Карамазовых», я мог бы привести немало примеров из Вашей практики. И наоборот, среди рядовых спектаклей Вы могли играть Митю так, как было в Киеве[431].
Можно помириться и с этим: ну, что ж, мол, раз на раз не приходится. Но тогда стоило ли огород городить! А что еще важнее: такие «раз на раз» будут повторяться все чаще, и кончится апатией и равнодушием в Вас самих к Вашим гастролям.
И почему? Что за вандальская точка зрения, что Отелло непременно выше Городулина или Скалозуба? Каков Отелло и каковы Городулин и Скалозуб! Банальный вопрос: что достойнее для искусства: Адельгейм — Отелло или Леонидов — Городулин?.. Откуда же в Вас такое презрение к Городулиным? Да все оттуда же, от пышно расцветшей болезни-переоценки: в Городулине Вы чувствуете себя только прекрасным актером прекрасного ансамбля, а в Отелло — первым из первых. Ради осязательного ощущения чувствовать себя крупным алмазом — отказываться от того, чтобы тебя иногда принимали за маленький бриллиант.
И вот тут-то и есть самое главное возражение против «гастрольной» линии для такого артистического аппарата, как Ваш. Оставаясь рядовым актером ансамбля, Вы невольно тренируете себя; играя сегодня Городулина, завтра Скалозуба, а послезавтра Митю, Вы не отстаете от необходимой во всякой культуре дисциплины. Это способствует не только Вашей {223} борьбе с органическими дефектами воли, но и избавляет от тяготения базировать свои выступления только на сценическом нерве. Понимаете? Оставаясь всегда в атмосфере сцены и пользуясь всеми средствами, находясь в рядовом положении, Вы безопаснее утилизируете тот нерв, который находится во взаимоотношениях с Вашими органическими дефектами, которому вредна актерская деятельность, чем во время гастролей, когда Вы, взвинченный ответственностью, невольно ищете поддержки только в этом нерве, неумеренно пользуетесь им и доводите до истерии.
Присоедините к этому еще соображение: выйдя из атмосферы постоянной игры на сцене, Вы отстаете от нее технически — и в борьбе с своими актерскими недостатками и в развитии вкуса. Вспоминая репетицию «Флорентийской трагедии»[432] и представление «Калхаса», это было первое, что я наблюдал в Вас. И — паки и паки — тем самым, ослаблением техники, Вы ослабляете и средства борьбы с вредом профессии. Стоит только внимательнее подумать об огромной силе технической практики в смысле и сохранения физической затраты и в количестве «счастливых» минут вдохновения, чтоб понять это.
В итоге всего — расцветшая в Вас художническая болезнь переоценки своих возможностей убивает простую, чистую скромность, а потом обратно: уменьшение скромности увеличивает болезнь.
Вопрос этот имеет большое, общетеатральное значение. На Вас можно было бы читать лекции о театральной психике. Тридцать лет я сталкиваюсь с этим. Когда я хотел говорить с Вашим врачом Осиповым, я только нащупывал то, что теперь изложил Вам так подробно.
Однако, для радикального излечения всякого больного необходимо, во всяком случае, первое условие, чтоб он сам хотел этого.
В данном случае, как с Вами, может быть довольно и этого одного, потому что отношение к Вам во всем театре таково, что все остальное приложилось бы само собой…[433]
{224} 350. Н. А. Румянцеву[434]
1917 – 1918 гг. Москва
Дорогой Николай Александрович!
Я верю в Ваше хорошее ко мне отношение; кроме того, я ценю в Вас человека, который может быть в театре полезен в высокой степени. И по тому и по другому мне трудно теперь.
Наша последняя беседа — как она ни была случайна — произвела на меня удручающее впечатление. Я все не могу отделаться от него.
От Вас — ах, от Вас! — повеяло «симовщиной» в понятном Вам смысле. Вся та же театральная чепуха, бездеятельная болтовня, критика, которая всегда тем легче, чем меньше дела, умывание рук не от невозможности добиваться чего-нибудь, а оттого, что критиковать и умывать руки легче, чем делать. И потом — так приятно чувствовать себя критикующим за стаканчиком чаю, кажешься себе таким могущественным, всезнающим и всеспособным! И такое приятное самочувствие — даром, без всякой ответственности! В сложном театральном деле, где ничто не абсолютно, где рядом с самым прекрасным любой вкус немедленно может указывать отрицательное, — в особенности приятно занимать место безответственной переборки всех недостатков.
Все, что Вы говорили мне — уже в 4‑й раз! — о Вашем самочувствии, не выдерживает ни малейшей критики. Вам предоставлялись все пути к самым великолепным самочувствиям. Очевидно, источник их не во мне, не в Станиславском, ни в ком из нас, а около Вас лично.
После всего, что я делал для Вашего самочувствия, я считаю безнадежным убеждать Вас вновь. Так же, как когда-то и Симова, и многих других. Вас просто временами тянет вон, надоедает одно место. Остается для меня терпеливо ждать, когда эта полоса пройдет и Вы опять будете тем, достойным всякого уважения работником, каким бываете, всегда можете быть.
И пишу я Вам сейчас не для того, чтобы — паки и паки говорить о том, почему Вы чувствуете себя плохо в театре, а чтобы уговориться о Ваших обязанностях.