Дом, к счастью, был оформлен сложно — часть денег с продажи родительского дома официально проходила как мои личные средства. Юрист объяснила, что это важно. Что можно бороться. Что не всё так безнадёжно.
Я сидела, слушала и впервые со вчерашнего дня чувствовала не только боль, но и злость, которая умеет быть полезной.
— Он будет просить сохранить семью? — спросила юрист.
— Не знаю.
— А вы?
— Нет.
Сказала — и сердце дёрнулось.
Не потому что сомневалась. Потому что вслух.
Иногда решение становится реальным только после того, как ты произносишь его перед посторонним человеком.
Когда я вышла на улицу, светило солнце.
После вчерашнего дождя город сиял так нагло, что хотелось плюнуть в небо. Машины блестели, листья на деревьях были почти невыносимо зелёными, женщины шли с пакетами, подростки смеялись на остановке, жизнь продолжалась с таким беспардонным равнодушием, будто у меня внутри не лежали руины.
Я села в машину и неожиданно поняла, что не хочу домой.
Дом без него и с ним одновременно. Дом, в котором каждая поверхность ещё хранит его присутствие. Дом, где дети будут задавать вопросы. Дом, который я так старательно строила как гнездо, а он оказался декорацией к предательству.
Я поехала к маминой сестре, тёте Нине.
Не потому, что мы были особенно близки. Просто она относилась к той редкой породе женщин, рядом с которыми можно молчать без обязательного: «Ну ты держись» и «всё к лучшему». А ещё она помнила маму. Иногда это важнее любой психотерапии.
Тётя Нина открыла дверь, посмотрела на меня — и сразу всё поняла.
Никаких «что случилось?». Никаких ахов.
Просто отступила в сторону:
— Заходи.
Я вошла, сняла обувь и вдруг расплакалась.
Вот так. От одного этого «заходи».
Она обняла меня крепко, сухими, сильными руками.
— Ну-ну, девочка. Давай.
На кухне пахло сушёной мятой и чем-то печёным. Я села, уткнулась в чашку с чаем и всё рассказала. Почти без остановки. Рынок. Девка с животом. Веранда. Андрей. Дети. Развод.
Слова лились сами, как гной из прорванной раны. Противно, зато давление спадает.
Тётя Нина слушала молча. Только однажды спросила:
— Он хоть любил тебя?
Я посмотрела на неё.
Странный вопрос. Не «почему так сделал», не «что теперь», не «что за дрянь». Именно это.
— Любил, — сказала я после паузы. — Думаю, любил.
Она кивнула, будто это было важно.
— Тогда больнее.
И всё. Всего два слова. Но именно они были самыми точными за последние сутки.
Больнее — не когда тебя никогда не любили. Больнее, когда любили и всё равно сделали это. Потому что тогда рушится не только настоящее. Тогда прошлое тоже начинает крошиться под ногами. Ты смотришь назад и не понимаешь, чему вообще можно верить.
— Я продала мамин дом, — сказала я вдруг. — Вложила в этот. В наш. А теперь…
Голос сел.
Тётя Нина поставила передо мной тарелку с пирогом.
— Дом не виноват.
— Я знаю.
— И ты не виновата.
Я сжала пальцы на чашке.
— Это ты сейчас как женщина говоришь или как родственница?
— Как человек, который прожил дольше, чем ты, и видел, как мужчины портят не только свою жизнь.
Она отпила чай.
— Не вздумай искать в себе причину его похоти и трусости. Это разные болезни, но обе не твои.
Я засмеялась сквозь слёзы.
— Очень поэтично.
— А я не поэтесса. Я правду люблю.
После обеда я забрала Глеба, купила продукты и вернулась домой. Действовать было легче, чем думать. Пока руки заняты пакетами, ключами, супом, грязной обувью в прихожей — сердце не успевает разорваться снова.
Вечером приехал Андрей за вещами.
Я специально заранее вывезла детей к соседке на участок — якобы помогать поливать клубнику. Не хотела, чтобы они видели этот фарс.
Он вошёл в дом своим ключом и остановился в коридоре, будто ждал разрешения дышать. Осунувшийся, небритый, в той же куртке. За ночь постарел лет на пять. И нет, это не порадовало. Чужое разрушение не всегда лечит своё.
— Я быстро, — сказал он.
— Желательно.
Он посмотрел на сумки у стены.
— Всё собрала?
— Почти.
— Почти?
— Часы не отдам.
Он моргнул.
— Вера…
— Это подарок. Мой. Останутся здесь.
Он открыл рот, потом закрыл.
Хорошо. Пусть привыкает, что не всё теперь можно договорить.