Но эта глубокая рана, гнойная и опасная, может затянуться только после решительной чистки, и если ты по — прежнему будешь медлить, гной уйдет внутрь, а яд расползется дальше, и недуг перекинется на лицо Сесиль…
Уже и без того на пего легла тяжелая тень укора, самое время сделать выбор между двумя женщинами, или, точнее, поскольку исход выбора предрешен, самое время перейти к делу, объявить обо всем во всеуслышание: пусть мучается Анриетта, пусть недоумевают дети, ведь нет другого средства излечить ее, детей и вылечиться самому, ведь это единственный шанс сберечь здоровье Сесиль; но как тяжело далось тебе это решение, как дрожал в твоей руке скальпель!
Да о чем уж тут говорить, ты перекладывал бы это решение с недели на неделю, до следующей поездки, если бы в Париже не захлестнули тебя все эти досадные мелочи, вся эта пресная муть; ты стал бы вилять, малодушный, каким считала тебя Анриетта, каким начала считать тебя и Сесиль, каким она теперь больше никогда не будет тебя считать, потому что ты, наконец, сделал решающий шаг; так ты отсрочил бы собственное счастье, вопреки голосу, преследовавшему тебя везде, вопреки мольбе поспешить, вопреки зову о помощи, вопреки этому лицу, которое, как ни хотелось тебе забыть его, все же мучило тебя во сне и мерещилось тебе на убегавшей вдаль траве откоса, испещренной квадратами света, падавшего из вагонных окон, попреки тревожному воплю сирены, раздававшемуся в твоем сердце, как ни старался ты заглушить его.
Ты пытался успокоить себя тем, что тогда, на перроне, она рассмеялась, но тщетно, потому что теперь ты знал, что, когда наступит срок ближайшей — декабрьской — поездки, ты снова увидишь то же искаженное лицо, только па этот раз выражение его будет более горьким, и при каждом новом прощании смех ее будет звучать все саркастичнее.
Стремясь отдалить, затушевать, выбросить из памяти это искаженное лицо Сесиль, ты начал вглядываться в ночную тьму, где совсем черные пятна — дома и деревья — проносились, словно огромные стада, бегущие по земле; следить за мельканием станций с их огнями, надписями и часами. Сеннесей, Варенн-ле-Гран, длинные пустые перроны Шалона, где поезд не останавливался, Фонтен-Меркюрей, Рюлли; затем, утомившись, надеясь, что тебе снова удастся заснуть, ты вернулся в свое купе первого класса и затворил дверь; слегка отодвинув синюю занавеску, закрывавшую окно справа от тебя, ты увидел вокзальпые фонари, и поскольку поезд замедлил ход, ты прочитал название стапции — Шаньи.
За окном, на которое теперь ложатся еще более мелкие капли дождя, проплыла деревня — судя по всему, Сеннесей. Поднявшись с места, священник достал с багажной сетки свою папку, дернул застежку-молнию, сунул в папку требник и снова сел. На отопительном мате дрожит огрызок печенья — в центре одного из ромбов, между туфлями дамы в черном и сапогами молоденького солдата, который расстегнул шинель, широко раздвинул поги и, уперев локти в колени, уставился в проход.
Ты очнулся в купе третьего класса, где напротив тебя спала Сесиль, чей сон стерегла синяя лампочка в плафоне, и дремали еще трое пассажиров, вероятно, туристы.
Затем забрезжил рассвет, и ты разглядел на своих часах, что еще нет и пяти; небо совершенно очистилось — его зелень казалась светлее каждый раз, когда твой вагон выскакивал из туннеля.
Между двумя пригорками, по ту сторону прохода, ты заметил холм Венеры, и только ты успел узнать вокзал Тарквинии, как пассажиры, сидевшие у окна, резко подняли головы и стали потягиваться; один из них отстегнул штору — она сама медленно поползла наверх, — и розовеющие лучи осветили и вырвали из мрака лицо Сесиль; она зашевелилась на сиденье, выпрямилась, раскрыла глаза, какое-то время смотрела на тебя, не узнавая, спрашивая себя, гадая, куда же это она попала, и, наконец, улыбнулась тебе.
Тебе вспомнилось усталое лицо Анриетты, когда прошлым утром она лежала в супружеской постели с взлохмаченными, разметавшимися по подушке волосами, а у этой черная коса, которую она не стала расплетать, даже не помялась, лишь ее кольца чуть ослабели от ночной тряски, от трения о спинку скамьи, и теперь эта коса в новом свете зари осепяла ее лоб, ее щеки самой сладострастной, самой щедрой тенью, отчего еще ярче казалась ее шелковистая кожа, ее губы, ее глаза, которые поначалу секунду — другую смотрели неопределенно и мутно, часто моргая, но тут же обрели прежнюю живость и еще нечто новое — некую радостную доверчивость, которой не было в них вчера, — и ты почувствовал, что в этой перемене повинен ты.