Они хорошо понимали друг друга, и это диковинное слово — «даракар» — рисовало им невзрачное, колючее, состоящее из обтянутых желтовато-смуглой кожей косточек существо с быстрыми черными глазами и небольшим треугольничком рта. Вообще-то этим существом была Манечка. Но странно, в эту минуту, когда перед ними невообразимо запутанным калейдоскопом встал прожитый в обществе Манечки месяц, в их глазах крутился именно Даракар, странное и печальное порождение современной трагедии, а Манечка всплывала лишь в неясной и тихой среде тех самых минут умиления, сострадания и всепрощения, которые наступали по вечерам между бабушкой и внучкой, скажем, в те дни, когда у Манечки «росли груди». Для Говорова эта среда была под строжайшим табу. Он знал только Даракара…
Ирина Михайловна по-прежнему держала в руке несостоявшееся Манечкино послание, задумчивая грустинка бродила по ее лицу, сохранившему девическую мягкость. Все было в удивительной гармонии с предосенне тихим утром, с прорисовывающимися деревьями в захолодавшем за ночь окне, в рыжеватой, греющей землю дымке солнца. Внизу, во дворе, по обе стороны дорожки, ведущей к домику летней кухни, крытому красным, напоминающим черепицу шифером, — теперь крыша была по-утреннему синевата и влажна, — спутанно пестрели полуосыпавшиеся, изжившие себя флоксы, неразборчивыми фиолетовыми пятнами проступали астры… Лето кончалось, и этот его уход почему-то особенно чувствовался именно тихим, мокрым от росы утром, и в отстраненном сознании Говорова дуновением завладевшего им чувства прошли строки тоже уже ушедшего искусника изящной мерной речи:
И в этот миг, исказив летящей мглой испуга лицо Ирины Михайловны, еще дремавшее утро властно разорвал призывающий женский голос:
— Шеррррииии!
Была бы здесь сейчас Манечка, а она спала как раз в «кабинете» Говорова, в этой обшитой фанерой комнатушке «второго этажа», с окном, нависшим над несколькими сотками дачного участка, — будь здесь Даракар, растрепанная в тревожном сне голова его вскинулась бы на раскроивший утреннюю тишину зов, и этот зов плеснулся бы в черные, необъяснимо мрачные при пробуждении глаза целительной надеждой на иной удел. Но Манечку посадили вчера на поезд и отправили домой со счастливо предоставившейся оказией, на носу было первое сентября, дата, пронзившая весь этот месяц неким стержнем, который накрутил на себя бесконечные события.
Вероятно, в эти минуты Даракар уже подъезжал к родному городу, величественно открывавшемуся древними золотыми куполами, высоко вставшими над огромной, в коричневой ряби осеннего ветра, водой. Вот только кто встретит прильнувшую к вагонному окну, «по воле волн» плывущую к берегу Манечку?.. Но Даракар был еще как бы и здесь, в звенящей тишине утра, в каждой вещичке, окружавшей сейчас Ирину Михайловну и Говорова, в каждом — как оставшееся эхо — звуке уже начинавшей обычную дачную жизнь улочке, и обоими немолодыми, ценою выпавших на их долю испытаний обретшими право на спокойную жизнь людьми вдруг, подобно наваждению, подспудно стало овладевать странное чувство какой-то пустоты. Это оно звенело в них, с каким бы простодушием они ни старались задавить его в себе.
…Еле слышный деревянный шорох калитки вывел их из оцепенения. Кто-то пришел без стука, должно быть Вероника Николаевна, пожалуй, единственный человек, который бы скрасил их «сиротство».
— Пойду посмотрю, кто, — сказала Ирина Михайловна и направилась в соседнюю комнату — там дверь и балкон выходили к калитке.
И она и он знали — «кто», и Говорова обидно щекотнуло подчеркнутое желание Ирины Михайловны поспешить к подруге.
Это действительно была Вероника Николаевна. Голоса, ее и Ирины Михайловны, мелодично вплетались в звуки осеннего утра.