А океанская даль пропадала во мгле, солнце гасло, как при затмении, в непроницаемом сумраке возникал разрастающийся свистящий шорох, он надвигался на берег вместе с огромной, пепельно-коричневой стеной туч и воды. Верхнюю кромку, багровую от ушедшего в беспредельную высь солнца, бешено рвало ветром, и она нависала над берегом, опережая надвигающуюся ревущую стену. Люди спрягались в тележки с одеждой и скарбом, чтобы крутыми каменистыми тропами уходить от разгневанной стихии, оставляя на дверях домов амулеты спасенья — высушенных крабов, и уже с горной гряды сквозь слезы смотрели, как тайфун, презрев людскую надежду, рвет, бьет о берег и уносит в море жилища, деревья и камни…
Митори давно живет в городе, прошли уже годы с тех пор, и тайфун беснуется далеко, приходя лишь отголосками своего грозного шороха да порывистыми ударами ветра о стены дома, смутно представляясь ей ощеренными пастями идущих из черной мглы морских валов, но теперь тайфун связывался ею с гибелью сына, солдата, на далеких океанских островах, где он защищал родину. Ничем не грозящий Митори тайфун был оттуда, из черной мглы, поглотившей сына, и пусть он лишь чуточку колебал дом, сердце Митори сочилось и сочилось болью.
Дом был крепок, и в долгие часы бессонницы Митори вспоминалось, как муж и сын строили его. Сквозь туман полузабытья она видела их лоснящиеся от здорового пота лица, их белые, тоже пропотевшие рубашки. Дом был единственной памятью сына, Митори боялась упустить мельчайшую картинку из того, что они делали с отцом, а они делали все прочно и надежно — врывали столбы, высоко над землей, чтобы в доме было сухо, стлали пол, делали стены из крепкого бамбука, промазывали их толстым слоем глины, перемешанной с иссеченной рисовой соломой. Раздвижные рамы были легки и красивы, крышу, не скупясь на затраты, покрыли черепицей, тоже уложив ее для прочности на глину.
И вот по ночам, под долетавшим с океана ветром, их дом лишь немного подрагивал, и Митори была убеждена, что это душа сына прилетела издалека, из непроницаемой океанской мглы. Разве могла она сомкнуть глаза: наступил великий Даймонджи, праздник усопших, и душа сына должна была возвратиться на землю, чтобы пробыть на ней всего три дня и за эти три дня успеть побывать в своем доме, в своей семье, у своих друзей, на реке, куда бегал мальчиком, на своей любимой лагуне, должно быть, уже покрытой лотосами, они тоже зацвели.
Может быть, вместе с Даймонджи — война и гибель сына заполнили голову Митори мраком беспамятства — наступил праздник Лотоса, а лотос прекрасен едва ли не так же, как прекрасны вишни, посаженные еще во времена рода Токугава, и хризантема, украшающая герб императорского дома, ибо лотос воплощает главные добродетели земли: его огромные, снежной белизны листья скрывают от взора людей тину и грязь болот, его легкий аромат проясняет и свежит голову, а из корней можно приготовить пищу…
Легенда отозвалась в доверчивом сердце Митори светлой грустью, и она подумала о том, что если бы не было войны и если бы не погиб сын — по впадинам иссушенных щек Митори текли скупые слезы, — они всей семьей пошли бы на берег лагуны, наняли лодку и поплыли средь лотосов на островок, где стоит тихий чайный дом… Неужели есть бо́льшая радость жизни, чем сама жизнь со сменой дней и лет, с рождением и умиранием цветов. А теперь Митори лишь повесила на стену какемоно, и по ночам эта полоска бумаги с нарисованными на ней лотосами шелестит под дуновением бьющего о стены и проникающего в дом ветра: не гневается ли душа сына на то, что Митори недостало сил, чтобы поставить перед какемоно вазу с живыми лотосами…
Но в эту ночь перед последним, третьим днем Даймонджи — к концу его душа сына должна покинуть землю — Митори, будто очнувшись, не услышала далекого шороха тайфуна, и стены дома не дрожали от ветра. Казалось, она даже различала пенье ранних птиц, всегда предвещавшее ясное и тихое утро, и сердце ее возликовало от божьего милосердия: душа сына спокойно и светло возвратится в мир вечного поселения. Так что же она лежит! Ведь и без того раннее вставание ведет к доброденствию, но еще наступает последний день Даймонджи…
Она подумала, не разбудить ли Оцуки, мужа, его неровное, тяжелое дыхание всю ночь слышалось ей из тьмы. Но Митори ужаснулась этой мысли: завод, где работает Оцуки, — она представила себе черную дымную громаду, — далеко, на самой окраине города, отнял у него все силы, подавил дух. Пусть отдохнет.
Лишь на миг ей увиделось детство, как божественный лучик свободы. Но это было так давно. Она с радостью приняла долю рабыни при муже и ни разу не позволила назвать его — «ты». У Митори с Оцуки родился сын, всего один, но война убила его где-то далеко в океане, не то она была бы рабыней и при сыне, как это начертано древним обычаем… Стоило ей подумать об этом, как она услышала легкий топоток, пробежавший сладким томительным пульсом в ее животе, и Митори, как она ни должна была скрывать от себя свою радость, тихо рассмеялась: нет же, нет, жизнь продолжается, бог дал ей в ее возрасте второго ребенка, заполнив в доме пустоту, образовавшуюся с гибелью сына солдата, — не будь божьей воли, они остались бы с Оцуки лицом к лицу перед бедствием, страшнее которого ничего нет, — с затуханием рода: кто бы воскурил по ним светильню в дни Даймонджи, их зов носился бы в пустой, безжизненной пустыне.