Выбрать главу

— Не до танцулек, — говорил он, когда Калашников затрагивал этот вопрос.

А Фестивальный жил в ожидании перемен к лучшему. Он, как лиса на заячьем гоне, чувствовал, что Егор загоняет себя в угол сам, и ему. Фестивальному, надо только его туда подтолкнуть. Подпаивая бичей, он всё больше натравливал их на Егора, а Артисту, имея в виду случай с гробом Вени, говорил;

— Ну, я бы этого никогда не потерпел!

Прямых намёков, что надо подстроить Егору, Фестивальный бичам не давал, но, провожая их, всегда говорил:

— Не боись, ребяты! Здесь: закон — тайга, прокурор — медведь!

Бурова Фестивальный к себе не приглашал, но однажды, уже поздно вечером, когда все в посёлке спали, пришёл к нему сам.

— Чего тебе? — встретил его Буров.

— Покалякать надо. Дело есть, — ответил Фестивальный, потирая с мороза руки.

— Калякай, — разрешил Буров.

Словно подкрадываясь. Фестивальный приблизился к столу и выставил на него бутылку водки.

— Сгодится, — сказал Буров.

— Сухая ложка рот дерёт, — хихикнув, согласился с ним Фестивальный.

Когда выпили, Буров спросил:

— О чём калякать хотел?

— Да знаешь, Иван, может всё это пустое, одни разговоры, но, как говорится, дыма без огня не бывает, — начал Фестивальный.

— Говори, — прервал его вступление Буров.

— Да что говорить, — продолжил Фестивальный, — мне-то оно надо, что зайцу пирамидон, а тебя это касается.

— Ну! — поднял голос Буров.

— Да слышал я, Егор Толмачёв треплется. Правда, пьяный он был. Верить-то этому как? Хотя и кто его знает! Не зря говорят: что у трезвого на уме, то у пьяного на языке.

— Слушай, — вскричал Буров, — перестань веники жевать. Говори по-человечески.

— Во, я и говорю, — заторопился Фестивальный, — пьяный Егор говорил, что ты, Иван, в бегах от власти, и поэтому у него на крючке.

— И что?! — спросил Буров.

Фестивальный растерялся:

— Да я так, на всякий случай, Иван. Мне-то до этого — дело десятое.

— Ну, так и кати отсюда! — выпроводил Буров Фестивального.

Наконец, в одном из трезвых разговоров с Калашниковым до Егора дошло, что дела на его Отрожном идут плохо, но его это только разозлило.

— Я покажу им! — кричал он. — Они будут жить по-моему!

Провожая его, Калашников сказал:

— Егор Кузьмич, не поймёшь, что не то делаешь — ты обречён.

— Ну, это мы ещё посмотрим! — крикнул на прощанье Егор и хлопнул дверью.

После этого он совсем озверел и пить стал ещё больше. В ответ на это люди его возненавидели, и если к кому-то он шёл в дом, от него закрывались.

— Я пок-кажу вам! — кричал он на улице, когда был пьяным.

Отдыхали от него, когда он уходил в запои. В них он запирался в своём доме и никуда не выходил. Однажды, когда запой перевалил на вторую неделю, у него взломали дверь, но дома его не оказалось. Нашли его на реке, вмерзшим в прорубь, в которой бичи ставили свои сети для подлёдного лова рыбы. Сам ли он в неё бросился, помог ли ему кто-то в этом, никто не знал. Похоронили его рядом с женой и сыном. На кладбище баба Уля плакала, Верка, видимо, отплакав своё ночью, молчала, а бичи, успевшие хорошо выпить, зарывая могилу, мешали друг другу. Калашников со сморщенным в плаксивую гримасу лицом, сгорбившись, стоял в стороне. Бурова на кладбище не было.

IV

Река, освободившись ото льда, словно взбесилась. В ревущем потоке она несла вывернутые с корнем деревья, вздымалась волной на стрежне, крутила водовороты, кидаясь мутными потоками на берег, оставляла на нём кучи мусора и клочки грязной пены, на крутых поворотах с грохотом била в обрывы и уносила с собой сорвавшиеся с них куски щебня и камня.

Калашников проснулся рано. После смерти Егора он стал плохо спать, по ночам часто просыпался, и его охватывало чувство, какое, наверное, испытывают отшельники, разочаровавшиеся и в своём затворничестве. Казалось, что он уже никому не нужен, а жизнь, если она и идёт, то непонятно куда и зачем. А по утрам его охватывало ничем не объяснимое беспокойство, словно потеряв что-то, он мучается не за то, что потерял, а за то, что не знает, что потерял. В такие минуты он выходил из дома и шёл на реку. Там он успокаивался и, покурив, возвращался домой. Сегодня этого не случилось. Взбесившаяся река и, словно наперекор ей, тихое утро с ясным солнцем и голубым небом говорили, что не только на Отрожном, а и везде, куда ни пойди, всё неустойчиво и противоречиво, и нет ничего в мире такого, на что можно положиться. И люди, и эта природа — всё преходяще, и нет ничего в ней вечного, всё — как в колесе, не знающем ни к чему ни зла, ни жалости. Давно ли и эта река, и тайга, окружающая её, были скованы трескучими морозами, занесены глубоким снегом и задавлены свинцовым небом. А вот уже, освободившись от тяжёлого льда и вырвавшись на свободу, река взламывает всё, что попадает на пути, а тайга, сбросив зимнее оцепенение, уже гудит и раскачивает свои кроны. Так и у людей, думал Калашников, независимо от их сознания, опыта и ума, крутит колесо жизни свои истории, в которых одно сменяется другим, а потом, словно в насмешку, всё возвращается к тому, что уже было.