По пробуждении мы завтракаем. Я нарезаю хлеб, дедушка срывающимися движениями открывает консервную банку с сардинами. Он с утра одет в свои рабочие холщовые штаны с шестью карманами, в первом из которых лежат все курительные принадлежности, во втором складной нож в чехле, в третьем истрепанное письмо от моего отца, где говорится, что у нас все нормально, в четвертом губная гармоника, в пятом таблетки от сердца, содержимое шестого кармана мне неизвестно, потому что дедушка ни разу при мне к нему не обращался.
— Ты, главное, не переживай, — говорит он после того, как я рассказываю, что в институте у меня долги по большинству дисциплин. — Нервы отражаются во всех болезнях! Я вот не переживаю и живу восьмой десяток. Ешь консерву, сил набирайся.
— А ты почему не берешь?
— Я не хочу.
— Почему?
— Мне уже нельзя жирного, я свое жирное съел.
Словно в подтверждение сказанному, он выбирает самый черствый кусок хлеба и, окуная его в несладкий чай, сосредоточенно жует. Наблюдая за ним, я иногда представляю, как дедушка по собственному желанию подвешен в воздухе с закрытым ртом, вне досягаемости от каких-либо предметов. Прошелестев бумагами, он протягивает мне небольшой газетный сверток с вареной картошкой и двумя рыбками.
— Отнеси Воське в конуру.
— Так у тебя там кто-то живет?
— Приблудная шавка с больной ногой. Спит постоянно. Я бы завел лайку, да куда мне с теперешним-то здоровьем.
— Зачем ты такую калеку на цепи держишь? — спрашиваю я, покормив собаку.
— Она иначе сбежит, а привязанная — знает, что у нее есть хозяин.
Дед вытирает платком лицо, обогащенное морщинами, и внимательно смотрит во двор. С улицы доносится слабое грохотание.
— Опять трамвай пустили, — говорит он, по-прежнему сжимая в руке эмалированную кружку, которую он держит не за ручку, а в обхват.
Воська кратко подает голос. Удесятеренным эхом ей вторит соседский волкодав, на котором я в детстве катался верхом. Выйдя на крыльцо, мы совещаемся о предстоящих хозяйственных делах.
— Нужно дрова распилить, а огород я вскопаю сам, — говорит дедушка.
— Такое-то огромное поле?
— Ерунда.
Три часа мы работаем без перерыва, вжикая двуручной пилой и превращая штабель оставшихся от старого забора досок в груду пригодных для печи поленьев. На них мы и усаживаемся, чтобы отдохнуть и понаблюдать, как, несмотря на приближение и наступление полудня, в воздухе продолжается движение сероватой дымки, усугубленной выхлопом дедушкиного мундштука. Во время перекура дед в который уже раз обращает мое внимание на шрам от серпа на руке и жалуется, что пальцы совсем перестали его слушаться. На всем его теле множество отметин, оставленных бывшими не в ладу с человеческой судьбой временами.
Странное дело, каждая наша встреча заканчивается громким спором, почти ссорой, происходящей по причине обоюдного нежелания уступить в разговоре о какой-нибудь сущей чепухе. В такой скандальный финал трудно поверить, глядя со стороны на нашу сиюминутную идиллию на дровах, понятную, наверное, даже на половину туловища выбравшейся из конуры псине.
Дедушка сминает в руке израсходованную пачку, встает с кучи и отправляется в магазин за новыми сигаретами, а я несу в дом два десятка поленьев и затапливаю печь. Охваченное пламенем гнездо птицы Феникс. Насколько я помню, она не участвовала в беседе двух сородичей на райских окраинах. Сидя верхом на кренящемся табурете и подложив под мягкое место свернутое в виде подушки старое пальто, я вижу мириады лиц и событий, соединенных в тянущуюся из прошлого цепь. Повторяющееся видение мешает мне мыслить, а золотые звенья цепи метят в новое литье. Кажется, мое стремление к идеалу похоже на бегство от урагана с украшенной изумрудами короной на голове.
После обеда мы с дедушкой возвращаемся к прежнему занятию. Опилки под ногами впитали влагу из воздуха и земли и стали упругими, как резина. Когда начинает смеркаться, дедушка включает фонарь над крыльцом, но его свет едва достигает площадки, где мы работаем, словно, подкравшись, касается нас слабым крылом и бежит прочь. В сгущающихся сумерках мы продолжаем пилить, следя за тусклым блеском металла и убывающим количеством досок. Последняя из них — со множеством сучков и криво торчащим ржавым гвоздем. Распилив ее, мы одновременно разгибаемся — я чуть быстрее дедушки — и в не лишенном торжества молчании смотрим друг на друга. Я подхватываю под руку пилу, как институтскую папку, и сознаюсь — такая ноша мне приятней. Если бы не интеллигентская закваска моих родителей и соответствующее семейное воспитание, я в свои двадцать лет мог бы вполне работать монтером высоковольтных линий электропередач или уборщиком горелой земли. Но я белоручка и до седьмого соленого пота согласен работать не чаще одного раза в году. Так я думаю, поочередно погружая покрасневшие ладони в бочку с неподвижной черной водой. Меня захватывает ощущение поднимающегося до самых локтей холода, а дедушка медлит на пороге, видимо не желая заходить в дом один.