А ведь Артемьев — единственное начальство в этом, удаленном от милиции и прочих органов власти краю. Он тут должен быть за все: за начальника милиции и начальника загса, за культурника и политпросветчика. И, конечно, за начальника работ, какие горстка оставшихся должна производить здесь. А он не тянет, хотя и грамотный интеллигентный человек, хороший, как рассказывают, специалист. Впрочем, в чем тут дело, долго гадать не приходится. Артемьев вместе с матерью, когда-то сбежавшей от революции в Китай, вернулся года два назад на родину. Сначала работал трактористом где-то в Омской области, вспоминает он об этом, как о самых счастливых днях жизни: «Особенно почему-то памятна мне ночная пахота. Знаете, одиночество, звездное небо, запах земли и соляра, и такое какое-то счастье, умиротворение в душе…» К тому, что ему, инженеру по образованию, возможно, придется работать физически, он был готов и работал хорошо: тут все зависело только от него. Но к тому, что придется уговаривать, уламывать людей, делать то, что они обязаны делать, Артемьев был явно не готов, да и не приспособлен. Он привык, что если человеку за что-то платят деньги, то он старается делать свое дело хорошо, в ином случае деньги платить перестанут.
— А почему пеньки такие высокие? — спрашиваю я.
«Высокие» — сказано очень мягко: пни на просеке мне по плечо, а росту во мне метр шестьдесят пять сантиметров… Артемьев безнадежно машет рукой:
— Зимой лес валили, снег поленились расчистить, ну и вот. Снегу тут метра полтора наваливает…
Вечером Артемьев заходит ко мне в заезжую поболтать: свежий человек, ему скучно здесь. Маруся грохает за перегородкой кастрюльками, пробегает мимо окон, наконец заходит в заезжую, сердито подпирает холодную печку плечом, скрещивает на груди руки.
— Ты, Саша, чем человеку зубы заговаривать, распорядился бы, чтобы дров напилили для заезжей. В лесу живем, а топить нечем.
— Правда, холодно, — смущенно говорит Артемьев. — Как же вы спите здесь?
— А я не раздеваюсь.
Маруся отпускает по этому поводу соленую остроту, от которой Артемьев краснеет, а я смеюсь. Он поднимается, смотрит на нас обеих, как, наверное, смотрел бы на дикарей острова Таити.
— А я не засну, если не разденусь… — тихо, словно бы про себя, произносит он.
— Я во время войны привыкла, — говорю я. — Топить нечем было, да потом постельное белье порвалось все, мы с сестренкой прямо на голых матрацах спали: тряпье старое навалим на себя, наденем что потеплее и спим. Бомбежка, вовсю стреляют, а мы спим…
— Без простынь?.. — улавливает Артемьев в моей скороговорке поражающую его мысль. — Но вы говорили, ваш отец окончил Томский университет?
— Да, юрфак и военную бронетанковую академию уже при советской власти. Он читает на всех европейских языках, знает наизусть много из Виргилия… — подхватываю я подводное течение мысли Артемьева, продолжаю игру-дразнилку: — Дедушка мой, между прочим, дослужился до полковника царской армии…
— Значит, вы интеллигент в третьем поколении?.. — В глазах Артемьева страдание, недоумение, растерянность.
— Ну ладно пустяки болтать, лучше наколи дров и поды принеси, — произносит Маруся тоном приказа.
— Я скоро приду, — холодно отвечает Артемьев, вспомнив, наверное, что сам-то «интеллигент в десятом поколении»: мать его бывшая дворянка. — Иди, нам еще поговорить надо.
— Да ничего, Александр Николаевич, — меняю я тон. — Меня Равдо звали в гости, уже пора идти. Мы еще поговорим, я, наверное, с недельку проживу.
— Заходите к нам как-нибудь, — просит он. — Мама будет рада, ей скучно здесь. Посмотрите библиотеку, я огромную библиотеку привез…
— Зайду…
Я так и не зашла к ним: мне было неинтересно, мы просто говорили на разных языках. «Интеллигент в третьем поколении» — как он выразился, — я была тогда вовсе необразованна. Машиностроительный техникум и вечернее отделение Литинститута, где я к тому же дремала на лекциях, потому что уставала на заводе, — недостаточное образование. Имена Цветаевой, Гумилева, Ходасевича, даже Теффи и Аверченко, о которых пытался говорить со мной Артемьев, были почти не знакомы, а из стихов королевы нашей поэзии, царственной, удивительной женщины Ахматовой, я знала лишь несколько строк. Узналось все это много позже, возможно, слишком поздно. Потому-то я и была с Артемьевым, в общем, конечно, жестока, хотя по натуре я человек вроде бы не злой, а в то время даже наивно-доброжелательный к людям. Просто я все еще испытывала влияние отца, который был категоричен в суждениях, отрицал всякую «убогую» поэзию, «интеллигентскую мягкотелость», гордился, что ушел в тридцатые годы из Верховного суда на завод, работал мастером в цехе, преподавал вечером в рабфаке. Меня он стриг под мальчишку лет до двенадцати, покуда я не вышла из повиновения и отпустила косы. Он же настоял, чтобы я пошла в техникум. Уж такое, когда я росла, было неустановившееся, противоречивое время, и на мне, как на всем моем поколении, лежит его немного смешная, немного трогательная печать…