Выбрать главу

Кивнул: ага.

— Давно уж пора, — вздохнула Любовь Васильевна.

И нахмурилась. В память, конечно, о маме Лене. С самого его устройства под ее начало порешилось как-то само собой: Любовь Васильевна с мамой Леной были подружками, а он, Аким, подружкин посмертный сирота. Теперь вот Любовь Васильевна справляла как бы маленькую тризну по маме Лене. Не дожила-де мама Лена до Дня, не дождалась, не повидала на своей улице праздничка. А закадычными ж, можно сказать, подружками были! Войну вместе перекуковали… соседками-товарками, мерзли-голодали… барахолки-карточки. Он знал: в войну мама Лена жила в Харькове под немцами, а что там с нею случилось, никому никогда не рассказывала и не вспоминала; Любовь Васильевна и дружна-то с нею не была, разве вот здоровались добрыми знакомыми во дворе да улыбались, как сейчас он. Но не станет же он возражать добренькой Любовь Васильевне, — зачем? Пусть себе. Кто знает, мир-то в конце концов расселен по головам, извне головы никто его до сих пор не видел. Чем голова Любовь Васильевны хуже? И пережили, и перекуковали. У него так, у нее эдак. Сведения просто не совпадают. У каждого кулика свое личное болотце.

— Знаешь, Аким, — говорила между тем Любовь Васильевна, — а тут у нас, ровно, Женя Горкин объявился. Помнишь, Горкины, в третьем подъезде жили, отец-то маленький еще такой, кучерявенький. Не помнишь? Нет? Вон там вон сидел вчера, на лавочке, с бабами нашими. Я иду мимо, а он отворачивается, не желает меня, старуху, узнавать. А я так узнала… — и уголки старых накрашенных губ Любовь Васильевны печально опустились.

— Я в курсе, — пришлось «поднимать» неприятный разговор. — Он был у меня. Заходил проведывать, — и сам усмехнулся: проведывать. Замечательно проведал.

— Что ты! Что ты! Был? — оживилась Любовь Васильевна. — Надо же! Интересно-то как.

«Уф-ф-ф…» Это же надо, шестой десяток — и все интерес, все интерес.

— Посидели, посидели, — стараясь опять изо всех сил попасть в нужный ей тон, произнес он. — Водки одной чуть не литр выпили.

— Ох ты! Клюкнули! Вот молодцы-то! Встреча, значит, старых товарищей? Это ж сколько ж вы не виделись-то?

И посыпалось, понеслось.

— Рассказывай, рассказывай, — торопила Любовь Васильевна. — Родители-то где его сейчас? Там же, в Средней Азии всё, али переехали куда, путешественники?

Эк привязалась! Родители, путешественники. Всё про всех! Да он-то здесь причем? К нему-то чего она цепляется? Впрочем, — подумал, — сам же виноват. Погода, видишь ли, хорошая, солнушко, воробушки. Поулыбаться захотелось. Давай, давай, улыбайся теперь!

— Он, Любовь Васильевна, книжный художник. Книжки иллюстрирует, рисует. Зарплата хорошая, на жизнь, говорит, хватает, квартира тоже хорошая. Вы извините… но мне… мне идти надобно.

— Иди, — согласилась Любовь Васильевна. Как-то даже сразу. Будто сама уже жалела, что затеяла разговор. — Иди-иди, — повторила еще, — ступай, Аким. Потом дорасскажешь. — И в землю уставилась, замолчала. Обиделась, что ли, на него?

«А-а… Все равно!» — Поклонился ей и пошел.

На кухне пахло куревом, выдохнувшейся водкой, кислым. На столе рюмки, тарелки, консервная банка с окурками, с присохшими к стенкам каплями томата… Ладно, решил, начнем-ка пока уборочку, самое верное дело! Составил посуду в раковину, открыл воду и, помочив тряпочку, аккуратно вытер стол. Ничего, ничего, думал, пройдет сегодня, наступит завтра, а там, бог даст, и послезавтра… вчерашний Женин визит, ночь эта и утро отодвинутся, попритихнут, умнутся как-нибудь, прорастут новым, другим, все успокоится, забудется… Есть же и приобретения! К примеру, Любовь Васильевна могла спросить, почему на работу опоздал, не спросила. И по улице шел, хорошо же было? Просто шел и просто было хорошо. Впрочем, нет. Именно на улице, когда глядел в витрину на танцующий манекен, он ведь и вспомнил про письмо. Ну да. От той девушки. О которой никогда, оказывается, вовсе и не забывал. От той, которую… Вчера, за этим вот столом, в ту минуту, когда Женя сказал про сентябрь, он догадался. В самой-самой где-то глубине души. Когда Женя сказал, что она в сентябре сюда приходила. Именно что в сентябре. Сентябрь его любимый месяц и был.

Бросил тряпку, пошел в комнату к письменному столу. В левом нижнем ящике, двумя крест-накрест перевязанными черной ниткой пачками хранились письма: тоненькая от матери и от сестры Нинки, и толстая — от мамы Лены. Еще были какие-то давно не нужные бумажки, вырезки, вырывки из журналов, выписки. Письмо, о котором он так старательно не вспоминал со вчерашнего вечера, тоже лежало здесь. Белый потускневший, на ощупь будто повлажневший от времени конверт с отпечатанной гашеной маркой в правом углу. Вынул… «Простите меня, но вы, быть может, будете… жалеть…» Девичьим, рвущимся от спешащего бега почерком.

И бросил назад, не дочитал. Не смог.

Значит, она это и была. Та самая. Черноглазая казачка.

Стало быть, она — Женина девушка.

Вот, выходит, как…

Страшная, смертная, будто последняя в жизни тоска подкатила к самому горлу, и он с трудом удержался, чтобы не завыть. И некуда было деваться… Стой и терпи. Стой и терпи.

Стоял, смотрел в окошко.

Взять, думал, да и повеситься сейчас на той трубе!

Ты глядишь в колодец, а на дне его шевельнулась тень: рыба не рыба, жаба не жаба, змея не змея. Н-нет! О-о, нет. Он знал: это он не сумеет никогда. И раньше, и после, и сейчас. Хотя раньше была иллюзия: если понадобится, сможет. Теперь иллюзии не было. Давно.

Ну, и… хорошо.

Вернулся в кухню и лег, руки под голову, на оттоманку. В кухне у него стояла оттоманка.

С потолка в углу свисала лохматая от пыли паутина, длинный ондатровый хвост. Бросил, видать, ее паук, зачихался и бросил. Пошел искать, где получше. Включить пылесос да повытянуть всю эту пакость! Мать говаривала, бывало: эх, живи, сынок, не как хочется, а как придется. И вздыхала. А как придется-то? Как жить? Мать… Года два назад все же съездил на ее могилу. Нашел. Маленькая могилка, осыпавшаяся. Отцовская тоже была тут, в одной ограде, — перевезла Нинка давно уже с полустаночка, чтобы вместе им лежать. И видно (кладбище деревенское), что за могилками Нинка ухаживала: и оград ушка была, и памятники деревянные, и фотографии. У отца вместо верхней губы черные усы трапецией, глаза выпученные, остановившиеся. Пучил их сквозь желтые пятна на заплывшей фотокарточке, словно сам не очень-то жалел, что умер. А мать… Ее могила покороче, пониже отцовой, и края на ней поосыпались. Умерла позже, а могила старее. Просидел тогда на лавочке до самой ночи возле них, и когда пошел дождь, не выдержал все-таки лег на материну могилу.

В Лазаревке, в деревне, его встречали как родного. Он и был родной, родной Нинкин брат. Ее муж, бригадир строительной бригады, работавшей в колхозе по договору, звал даже к себе. Хорошие, обещал, будут деньги. И Нинка радовалась: братка, братка, оставайся у нас! Ему и самому хотелось. Жизнь тут, в деревне, никуда, казалось, не стремилась, не неслась и не впадала. Стояла себе болотом или кружила через одно и то же, знакомое. Всю ее целиком можно было чувствовать. Но не остался. Поздно ему, решил. Он не такой уже, как они. И в бригаду к Федору на деньги, на неизбежное при них пьянство он тоже не пойдет. И в скотники или трактористы… куда теперь?! На интеллигентную ж работу здесь своих «интеллигентов» было больше, чем в городе. Обещал подумать, но про себя знал: не получится. И тогда же у Нинки впервые про себя догадался. Никакой такой системы, никакого открытия философского не произойдет. Не случится и не получится. Мир остается на прежнем своем месте. Ошибка в расчете, извините. Оплошка! Фига с маслом вместо знака вечности.

Вернулся в Город и заболел. Простыл под тем дождем.

Проведывать приходила Карина. Это было самое у них начало, почти тоже любовь. То есть ему бы, может, хотелось одно время, чтобы тоже. Карина чуть ли не богом почитала его в ту-то пору, а он… в нем что-то назревало уже другое, новое, и Карина, думал он, как раз для нового-то этого и будет. Бери меня, говорил ее взгляд, лепи какую хочешь. Приходила, ухаживала, молоко грела на плитке со сливочным маслом. Головку поддерживала, когда пил. Пот с лысины полотенцем промокала. Как в кино.

Тогда и случилось.