Заплакал… Руки пустился целовать. Прости, просил меня, Каринушка, за всех и за всё! «За что?» — не понимала. За то, что подлец. За то, что человека в ней не видел и ни в ком не видел, не хотел. И что умрут все, а забыли, и собаку вспомнил Галку, которая жила еще при желтом путевом домике их. Когда отца взяли на станцию составителем и стали туда переезжать, отец сказал, что отдал кому-то Галку, а сам застрелил ее из охотничьего ружья в поле. Потому что старая была и ночами выла. Карина успокаивала его, как могла. Ничего, говорила, всё еще поправится. Вот увидишь. Одушевилась даже, похорошела. «С баушкой на полати зелезем, а она давай рассказывать, как они с Кубани переехали. Ти-и-ихо, дрова в печи щелкают, а бабуня рассказывает…»
А он: «С Кубани? С Кубани?» — И слезы в голосе.
Очень почему-то умилился тогда этой ее Кубани.
Ах, ах ты, говорил, моя кубаночка, ах ты, девочка моя!
В экстаз пришел. Я понял, кричал, я понял! Человек — листик на дереве. Каждый на своей веточке, и все — к солнцу! Бери, пей, но про дерево помни. Без него ты — тьфу! Сор. А я (кричал) взял и сорвал себя. Сам сорвал. Раз, мол, не знаю, для чего и куда растет, то, стало быть, можно… рвать. И сорвал. Перехитрить всех задумал. Удовольствий дополучить. Гад. Умом, хитростью хотел взять. Чего ж зря стараться-то, мол, коли все равно ни к чему всё. Коли не знаю — к чему. А знать и не надобно. Ты же вот (тряс широкие плечи), ты ж вот не знаешь — зачем, и бабушка твоя не знала… а жили! И хорошо ж, не подло. А я об этом зачем всю свою жизнь думаю — и подлец.
Карина слушала, кивала, волновалась даже, хотя толком, кажется, и не понимала, чего это он так. Чему умиляться-то, чего орать. Но он и недопониманию ее радовался. В непонимании и был будто для него залог. Словно чего-то самого, может, важного. Ну да, отнял у каких-то там умных и разумных и отдал неразумным… Живет, думал, такая вот Карина не задумываясь, зачем, почему, как? Не зная и не желая знать. Живет и все. Низачем. Просто! Почему-то очень мудрым показалось тогда именно это «просто». Живет, дескать, и живет себе.
Так себя раскрутил.
Листочек.
И девушки, думал, женщины эти твои… они ж люди были! Живые. От живых. Вспомни-ка, раскрой глаза-то. У одной дочка была годиков трех, и та, намазанная, охрипшая от красивой своей жизни мать улыбалась при нем на эту девочку. Слезы ведь у нее на глазах были. Видел же, видел. И собачья их связь, и те же слезы потом где-нибудь в деревянной ее Колупаевке на окраине, в подушку, перепачканную черной краскою для глаз. Не видел, не хотел видеть, не знал, не желал знать. «Без лиц» хотел. «Вообще…» А они, лица-то, были! Бы-ли.
О! О моя подлость!
Господи, шептал, господи, простишь ли ты меня.
Тогда и вправду верил: простит.
…Трубочки-обрубочки. Они шевелятся. Они красненькие и быстренькие, и дыры у них с обоих концов, это и рты их. Толкаются, ерзают, тык-мык, отпихивают, одна другую от корытца, тянут, сосут в себя землю (в корытце земля) и ими же, теми же дырами-ртами, присасываются друг к дружке и замирают, подергиваясь. А после — раз, два! — делятся… надвое, начетверо, на восьмушечки. И вот уж новые обрубочки-колечки опять растут, и дыры их скручиваются кулечками в маленькие ротики, и снова корытце, и новый круг. Что? Что это? Ах, да. Черви! Ну, конечно, тоненькие красные черви, хорошие на чебака. Рыбалка. Это они с Женей Горкиным на рыбалку. На Втором озере так хорошо клюет у ржавой трубы. «Это сон, это мне снится», — не просыпаясь, уговаривает он себя, а черви сплелись уже в комик, в тяжеленький, холодноватенький со слабосильной шевелящейся теплостью внутри. И гнусно, рвотно, и сбросить бы эту пакость с ладони, но невозможно отчего-то, никак отчего-то нельзя, а черви смеются над ним («И не сбросишь, не сбросишь!..»), им щекотно, что ли, от его руки?! «А-а-а!» — кричит он в ужасе и просыпается.
Уснул, оказывается, на оттоманке и видел сон про червей.
И крик свой слышал, поймал за хвостик. Тоненький такой, заячий крикчик, жалконький.
И еще… Пред пробуждением давил будто сзади на шею кто, а рука была теплая, нежная и ужасно почему-то сильная. И давила, давила сзади (он на животе спал), прижимала к подушке лицом, чтобы задохнуться ему, чтоб уж до смерти. А после, когда закричал, когда оторвал все же голову от влажной по́том подушки, тот ушлепал куда-то по полу, шлеп-шлеп-шлепая босыми ступнями-ластами, пофыркивая, пофыкивая под нос себе: «Фух-фух, — что-то такое, — пэх-пэх, фэх, фэх…»
О господи! Когда ж кончится-то?!
Поднялся с оттоманки. Открыл холодную воду. Ополоснул лицо, шею, лысину свою. Медленно, прижимая и задерживая полотенце в иных местах, вытерся. Грязное полотенце попахивало, но так было и лучше сейчас, жизненнее как бы, обычнее. Походил еще туда сюда по кухне, успокаивая себя. Соображая. Сосредоточиваясь. Так-с, выйти сперва во двор, поглядеть, что там и как. Поставить на плиту воду для супа, посуду домыть. Еще что? Поесть! Ага, поесть. Вернуться обратно и поесть. Есть охота, а это хороший признак, добрый. Сходит во двор, вернется и поест горячего. Непременно чтоб горячего. Супчику. Поест, а после еще почитает. Из древних китайцев что-нибудь. Лао-дзы. Ну да. И пройдет.
Солнце ушло за дома, воздух был влажный, промозглый — не верилось уже, что совсем недавно стояла такая благодать. У второго подъезда урчала мусорная машина. У второго — стало быть, поедет сегодня дальше: к третьему, четвертому, пятому. Григорий, шофер мусорки, работник по вдохновению. Иной раз въедет во двор, оставит машину у самой арки, и неси жилец свой мусор хоть откуда, тебе надо. А в другой — он же, тот же Григорий, без всяких жалоб и просьб проедется тихонечко от подъезда к подъезду — и пожалуйста, товарищи, вытряхивайте свои ведра, вытряхивайте, мы не спешим. Жильцы его характер знали и ориентировались, не обижаясь. Сегодня мотор у машины работал, значит, сегодня был день любви.
Завидев и узнав его, Григорий заулыбался навстречу и даже махнул лопатой, которую держал в руках.
Ну, ну. Здорово и ты, Григорий.
Путь к мусорке лежал мимо березы, единственного тут во дворе дерева. Желто-серые листочки застыли сейчас без ветра и будто решались: падать им или погодить. От простынь, вывешенных неподалеку, тянуло сладковатой весенней свежестью.
Пожали руки. У Григория она была большая, мозолистая и горячая. Приятно было пожимать.
Помолчали.
— Слышь, Акимыч, — сказал погодя Григорий, — новость слыхал?
— Какую?
— Семеныч-то, ну что дворником здесь до тебя, помер на прошлой неделе.
— Ну да?
— Вот те и ну да. Прям, говорят, на работе, на дежурстве. Утром приходят, а он, слышь, лежит. Ага. Он на стройке в последнее время сторожил. Сердце, видать, с резьбы-то и того. А все водка, все она, дорогуша.
И Григорий, ища будто ответа и зовя в сотоварищи, заглядывал ему в глаза. Вот, дескать, умер Семеныч, а мы-то с тобой как должны отнестись к смерти человека?
А никак, Григорий! Никак не надо относиться. Ведь смерть — это тогда безусловно плохо, когда жизнь — безусловно хорошо.
Но вслух он сказал по-другому.
— «Листьям древесным подобны сыны человеков…» — сказал.
— Чё? — улыбнулся Григорий, не поняв.
— Листьям, говорю, древесным подобны… Это Гомер, Гриша. Иначе говоря, все мы там будем! Ясно тебе?
— Это-то да! Будем, будем. Как не быть?! — И Григорий даже маленько прихохотнул, будто догадавшись о чем-то не совсем приличном. — А хошь, анекдот? Вчера рассказали — хочешь?
И он рассказал анекдот. Он был любитель анекдотов.
Анекдот был про очередную комиссию, приехавшую проверять. Григорий рассказывал в лицах, с паузами и изменением голоса. Пришлось стоять и слушать его, держа рот наготове и следя по глазам, где раздвинуть губы, а где сжать. Не понимал ничего, но ни о чем, кажется, и не думал. Просто стоял.
— Ну, блин, а тот им тогда и говорит… — заканчивал Григорий. Пора было смеяться. Скривить рот и сопнуть хотя бы в две ноздри — пхм, да-а. Вот, мол, дает, тот-то!
Так он и сделал. Сопнул.
А Григорий, честно отпахавший спектакль актер, скромно толкал уже лопатой по осклизлым газетным куличам. Ладно, дескать, чего уж! Хороший ты парень, Григорий, — погладил он Григория глазами, все-то, брат, закруглилось у тебя. И Григорий, словно б догадываясь о подобных мыслях о нем, догадываясь, но скромничая опять же, в два-три зависающих движения вобрался в свою кабину, дал гудок и хлопнул дверцей. Салют!