Прибывший утром и занявший Славину «удверную» кровать новенький, захорошев, тоже протискивается во всеобщий разговор.
— Ну че, — встряхивает он льняными, доплечными как у дьякона патлами, — права отобрали, кто возражат! А другие-то, тракториста, — где?? — Он обводит всех победным усмешливым взглядом, а я с трудом, но понимаю все же — речь о том, что прав у него двои: одни шоферские, а другие тракториста. Шоферские за какое-то нарушение забрали, а другие — тракториста — ха! Все равно, дескать, работать-то может, в зарплате-то не прогадал.
Праздник разгорается шибче.
Речь заходит все о той же злополучной бухгалтерии: химичат-де все ж в бухгалтерии, не может того быть, чтобы нет!
Тут же за столом обнаруживается вдруг и свой — наш — собственный бухгалтер: делающий такое «признание», раз уж зашел «такой» разговор.
— Не надо, не надо скандалить, — поднимается он во весь свой небольшой росточек. — Меня Раис зовут, я бухгалтер сам по образованию. Слушайте меня, чего скажу!
Однако слушать никто вовсе не желает, все сами хотят.
— Хорошо, ребята, — усиливает свой нерусский голос Раис. — Хорошо, ребята, где нас нет!
— Да-а-а, — подхватывает незамедлительно бывший морской, а ныне какой-то диспансерный что ли врач Юра. — Там, где вас, бухгалтеров, нет, там хорошо-о-о!
Шутку его не успевают оценить. Пир летит дальше по вздымающейся параболе.
— Скандалов у нас не будет, — мягко улыбается на Раисовы слова Володя, как-то незаметно опутавший все наше общежитское общество нежно-доверчивой дружбой. — Не будет скандалов.
За спиной включается магнитофон: это, похоже, приглашение к танцам. Бывший десантник Саша (он почти не пил и почти не пьян сейчас), молодой демобилизант, пострадавший из-за чужого «жигуля», врач-морячок Юра, а затем даже и Володя и Парубок один за одним скрываются в задверной тьме. Остаются те, в ком кавалерское извечное начало как-то потеснено иными жизненными привязами и явлениями.
Мне слышно, хотя и не очень хорошо, как Хаджи-Мурат (имя его Борис, я уже знаю) рассказывают бухгалтеру Раису свою трагическую жизнь. Мне не видно его, я смотрю в потолок, но представить легкую мускулистую его фигурку, его твердое, тонкокожее лицо мне нетрудно. Каждый день, несмотря на холод и хмарь, он умывается на нашем дворике, раздевшись до пояса, и пар идет от голого его торса. Каждый день молча и незаметно носит воду в общий наш бачок и, подогрев на плите воду, моет, словно получает удовольствие, скопившуюся за день посуду в большой кастрюле.
Рассказывает. В сорок шестом в Джетыгаре мать отдала его родственникам-казахам, — замуж, что ли, решила пойти? Он не помнит. Помнит, как оставляла, как уходила к калитке. Родственники как воровать его заставляли, помнит, такие кисло-соленые штучки, их на крышах сушили, не знаешь, нет? Белоголовый с запасными правами кивает: знает, знает, мол, он кисло-соленые! Ну. И еще родственники-казахи ругались на него, на Бориса Хаджи-Мурата, поскольку лишний рот, а время голодное. Потом отвезли, он помнит, на поезде подальше и «забыли» на маленьком чужом вокзале каком-то. И все! Он скитался. Шесть лет, а он беспризорник стал. Потом милиция, потом детдом. А в шестнадцать лет, когда в техникум поступил, все уже сам себе придумал: место рождения, имя, фамилию. В армейском отпуске решил ехать было, отыскать мать, но… — «Совесть, что ли, или что, — показывает в крепко-бронзовую свою грудь. — Не поехал, нет! Не смог простить…»
Белоголовый вытряхивает из пачки беломорину, просит у Митрича огоньку.
— Лови! — кидает наискось Митрич завертевшийся по-над кроватями легкий коробок. — Пымал?
— Ну если б брат, — поясняет свой поступок Борис Хаджи-Мурат, — сестра там, к примеру, а то никого-ничего ведь. Я один у нее был. Первый!
Свет мы не включали. Серо. Сумеречно. Белоголовый, закурив, выпускает к двери длинную, осветившуюся наружным фонарным светом дымовую струю.
— Жива, наверно, еще… — говорит Борис.
6
Было уже черно за окнами, часов десять, поди, когда чиркнуло по окну мотоциклетной фарой. Бухгалтер Раис и я выходим поинтересоваться. В калитку — трое.
— Валентин, — протягивает с ходу руку высокий и вовсе еще молоденький парень, лет под двадцать, не более. Я машинально пожимаю ее.
— Марс, — все с той же ритуально-мужчинской важностью представляется другой, коренастый и одетый в фуфайку с какими-то как на джинсах нашивками. — Марс, — мне, Раису.
Третий, не видимый в темноте, тоже что-то такое, приветственное рукой из тьмы.
— Раис, — миролюбиво соглашается на предложенный этот тон мягкий Раис.
Некоторое молчание. Пауза. Напряженность готовности. Всем как бы хочется озираться, но все себя удерживают.
— Ну как у вас тут? — ломким хозяйским как бы голоском сдвигает колесо беседы Валентин.
— Насчет чего?
Ситуация жутко знакомая, словно и не было двадцати лет от тех унизительных времен, когда со школой, а потом с институтом приезжали мы на картошку, на морковь, на иную прочую помощь. И хоть смешно маленько и не так страшно, как тогда, но озноб я опять чувствую, и я смотрю на них, стараясь не хамить, но и не применяться. Я молча смотрю на них: ну?
— Насчет женского полу! — ясно. Это тот сказал. Из тьмы. Голос-хрипоток. Кривая, морщещекая, даром что юный возраст, ухмылка. Квазимодо. Он еще не знает, что он Квазимодо, и про «женский пол» он спрашивает скорее застенчиво, чем зло. Однако, мерещится мне, я уже угадал его дальнейшую, обреченную, наверно, судьбу.
— Здесь не знаю, — говорит внезапно бухгалтер Раис. — Наши в клубе живут.
— В клубе?
Хахали переглядываются. Недоверчивые пухлые еще их губы вздрагивают в робкой надежде.
Браво, Раис! Крючок твой заглочен, поплыл простодушный окунек!
Когда, оттырхав мотором и махнув желтой палочкой света: тых-тых, мальчики уехали, Раис говорит:
— Пусть шоферы-то начистят им!
Ему, похоже, самому не совсем ловко за свой обман, он топчется, мнется, вздыхает раз и другой, но потом, что поделаешь, уходит туда, назад, в прокуренное наше тепло.
Возвращаясь из туалета, я еще ненадолго останавливаюсь и смотрю на сепараторную вышку за забором. До нее рукой подать — гудят прямо в ухо, кажется, неумолкающие ее моторы, горят рядом с желто-голубой луной желтые ее фонари и летят, все летят-относятся вбок куда-то мелким золотым дождичком теплые с нее эти чешуйки.
— Вы, если не тронули их, — задушевно говорит по национальному вопросу казах Хаджи-Мурат, — они к вам добрые будут. Они хорошие, татары!
— Они хорошие, — возражает ему вернувшийся с танцев-мансов сачок Юра, — а мы, русские, нехорошие? Я, например, хороший!
В былые морские времена молодой еще совсем Юра выпивал на спор бутылку ямайского рома. Из горла́!
Кавалеры вернулись. И спать еще как-то явно рано.
И вот сачок Юра и новичок Белоголовый садятся, схватившись ладонями, к уголочку стола. Кто кого?! Юра, он хоть вот и «хороший», но он — хитрый: он вначале тянет руку противника к себе, разгибает ее до тупого угла, а затем уж по закону рычага легко припечатывает заскорузлую кисть Белоголового к гибельной поверхности стола. Белоголовый потрясен. У себя в гараже он валил всех подряд, что было даже удивительно, а в армии он один-единственный в роте подтягивался на турнике тридцать два раза. «Дак че, — повторяет он, усевшись рядом со мной на мою койку, — дак че!..»
Присаживается к Юре Володя. Хоп! Победа Юры. Садится легкий, да жилистый Хаджи-Мурат. Хоп! Опять Юра. Садится еще раз, левой теперь рукой Белоголовый. Бесполезно! Узкоплечий «интеллигентный» очкарик Юра кладет всех подряд. Он вспотел, он в оборонном чуть затравленном раздражении, но он и в явном триумфе. И только уж с полчаса спустя, когда возвращается последний танцор Саша, с всепонимающей и необидной для Юры улыбкой он кладет конец этому безобразию, этому издевательству над природой вещей. Он кладет Юру четыре раза: правой, левой, еще раз правой и еще раз левой. Юра побежден, но в воспоследовавшей темноте раздаются голоса и в его защиту. Сколько можно! Он ведь устал. Надо повторить сражение на завтра. На свежую руку.