Видя, что беспокойный старик выбыл из строя, гость на радостях совсем разошелся, стал еще разговорчивей.
— Да, так вот о чем я говорил, батоно Нико… Искусство… Наше искусство, как известно, выше любого другого на свете. Оно принадлежит народу — рабочим и колхозникам. У нас любой рабочий при желании может, например, заняться рисованием, писать книги, может лекции читать, может изучать фотографию… И колхозник тоже может и рисовать и фотографировать… А если есть у него охота, то и писать может. Да, писать и читать… О чем это я? Ах, да… Так вот, батоно Нико, знаете, что я скажу? Давайте выпьем за всех трудящихся во всем мире, Пусть это будет тост за труд. Да здравствует труд!
Гость поднял стакан, но не успел пригубить: дедушка Ило оторвал при последних его словах голову от стола, поднялся, кое-как разогнул спину, уставился, моргая, осоловелым взглядом на фотографа и спросил совсем-совсем тихо:
— Что, что, за чье здоровье? За какой колхоз ты пьешь? За «Труд»? — И вдруг заорал: — Ах ты, ублюдок, в собачьем корыте крещенный! Сидишь у чалиспирцев за столом, хлещешь наше вино, а пьешь за «Труд»? Пусть у тебя в горле застрянет этот благословенный сок, чтоб ты задохся и почернел! «Труду» победы желает! Да ты разве не знаешь, что-у нас с ними спор, соревнование? Ах ты, дубина долговязая, вымахал вышиной в версту, собака у ног взлает, ты наверху даже не услышишь, а голову бог дал тебе с кулачок!
Растерявшись от неожиданности, ничего не понимая, гость застыл с поднятым стаканом в руке и устремил недоуменный взгляд на хозяина.
Дядя Нико поспешил ему на выручку: вскочил, настиг одним прыжком Хатилецию, который успел уже добраться до перепуганного гостя, вырвал у старика его оружие — бутылку с вином — и поставил ее на стол.
Потом кое-как доволок разбушевавшегося гончара до дверей, спустился вместе с ним по лестнице и выставил его за калитку, а сам поспешно вернулся в дом.
Хатилеция обрушился с кулаками на запертые ворота, замолотил что было мочи, в надежде, что ему снова откроют, в сердцах раза три поддал и ногой. Наконец, убедившись, что его больше не впустят, он побрел домой, осыпая отборной бранью «захожего бездельника».
4
Кусты орешника, тянувшиеся вдоль изгороди, раздвинулись с чуть слышным шорохом, темная фигура вынырнула оттуда и скрылась в густой тени раскидистого каштана.
В саду было тихо. Лишь изредка в протекавшем через него ручье квакали, закатывались две-три лягушки, отзываясь на голоса своих собратьев в Берхеве.
Ветерок, прилетевший с горы Пиримзиса, воровато шнырял в листве деревьев.
Прозрачная стремнина ручья улыбалась ясной улыбкой месяца, затонувшего в его глубине.
Вдруг над зелеными листьями помидоров и лобио показалось женское лицо. Колеблясь, проплыло оно вдоль узких грядок лука и исчезло в тени того же каштана.
Через несколько мгновений чуть слышный, боязливый голос нарушил молчание сада:
— Реваз!
— Здесь я.
Девушка, глаза которой уже успели привыкнуть к темноте, подошла к подножию дерева.
— Давно меня ждешь?
— Порядочно. Почему опоздала?
— Не могла вырваться. Этот долговязый пристал, все хотел, чтобы я за столом с ним сидела. Надоел он мне! Сидит каждый вечер, пьет вино, а мы его ублажаем.
— Уезжать не собирается? Не наскучило ему в Чалиспири?
— Все фотографирует… Завтра будет печатать, а послезавтра собирается в Алвани. Почему тебя вчера не было?
— Не вышло. Допоздна в поле задержался, домой пришел за полночь.
— А сегодня отчего опоздал? Я прошлась мимо вашего дома, — высматривала тебя, да нигде не заметила.
— Твой отец всучил мне этого проклятого жеребца… Дескать, что хочешь делай, а приучи его к плугу.
— Говори тише, как бы в доме не услышали. Отец меня убьет. Сегодня я еле выбралась. Притворилась, что хочу спать, и выскользнула через кухню. Что за жеребец?
— Тот, которого Арчил вывел на соревнования в Телави.
— А, знаю, знаю! Он еще сбросил Арчила и чуть не затоптал. У Арчила что — рука вывихнута? Как он, поправился?
— Не знаю, не видел его. Какого дьявола он на необъезженную лошадь садился?
Девушка тихо засмеялась:
— Ты, Реваз, на всех сердит: на моего отца, на Арчила, на лошадь, на всю деревню… Кажется, даже на меня.
Реваз помолчал немного, потом спокойно сказал:
— На тебя я еще никогда не сердился. А жеребец — бешеный, отъелся на горной траве, узды не знает. Разве можно, едва объездив лошадь, водить ее с плугом по винограднику, в междурядьях? Беднягу Иосифа Вардуашвили она так саданула копытом, что чуть колено ему не раздробила. А потом укусила в плечо. В трех местах разорвала проволочные шпалеры в винограднике и два кола из земли выдернула. Тут я наконец разозлился и изломал об нее хворостину. А она как понесет — прямо с плугом; зацепилась за большой вяз, что стоит на проселке возле виноградника Кондахасеули, разодрала упряжь и ускакала в поля. Весь день мы за нею гонялись, поздно вечером, в сумерках только поймали.