Но это еще больше раздразнило завистников.
Алуда видит, как злятся хевсуры, как их грызет досада, но у них нет никакого повода, чтобы придраться к нему. Алуда, этот великий гуманист, который даже раньше создателя баллады о юноше и барсе сказал: «Думаем — одни мы в мире, мать лишь нас одних взрастила…» — вот этот самый Алуда совершает еще более мужественный, доблестный поступок — приносит жертву святыне, чтобы помянуть душу своего храброго врага, и этого достаточно, чтобы завистники разъярились до неистовства.
Теперь уже у них есть достаточный повод, чтобы срубить могучий дуб, в тени которого они ползают. Чем больше они ощущают, насколько возвышается над ними Алуда, тем решительнее осуждают его на отвержение от племени и на изгнание. К тому же в них пробуждается и другой, еще более низменный инстинкт — жадность. Ведь имущество отверженного, по закону, конфискуется и распределяется между его соплеменниками.
С этим несправедливым, бесчеловечным приговором не согласен только Миндия — человек, равный Алуде по духу и доблести. И в знак того, что он и сам теперь бессилен перед решением племени, Миндия скрещивает руки на груди. А сочувствие к отверженному вызывает у него слезы.
Так что истинная причина изгнания Алуды Кетелаури из племени затуманена, скрыта вуалью христианской морали…
Вдруг Шавлего понял, что у него сейчас полнейший хаос в голове.
Неужели утомительное однообразие окружающего, дорога и одиночество естественным образом рождают такой разброд в мыслях?
«…Почему я вспомнил об Алуде Кетелаури и о завистниках? Без причины на свете ничего не бывает. Наш дух, в любом положении, незаметно для нас, толкает наше сознание в ту сторону, вынуждает его работать в том направлении, какое соответствует внутренним нуждам этой минуты. Бывало, что, по необъяснимым для нас причинам, величайшие проблемы разрешались людьми во сне… А все же с чего я вспомнил о завистниках? Неужели я обладаю чем-нибудь, что может вызывать зависть ко мне? Закро? Нет! Тут что-то другое. Дядя Нико? Гм… вот тут уже стоит задуматься. Мне с ним делить нечего. И все же я верю интуиции — не зря же всплыл в памяти этот человек! Ну-ка проследим, углубимся… Дядя Нико… Дядя Нико… Ах, Реваз! Вот оно что просочилось… Кажется, догадался. Как только вернусь с фермы, зайду к Теймуразу и займусь этой грязной историйкой. Положу этой пакости конец. Надо и с Ревазом еще раз всерьез поговорить. Никаких обиняков, я потребую от него выполнения долга — долга настоящего человека и мужчины… И ребят своих я забросил — вот уже несколько дней… Впервые в моей жизни я, кажется, растерялся… Неужели в самом деле растерялся? Эй, эй, Шавлего! Чтобы не было этого! «Как раствор в старинной кладке, отвердеть в беде ты должен». Впрочем, в какой беде? Увижусь с Русудан, поговорим — и все войдет в свою колею. Русудан, моя славная Русудан!..»
— Ша-абаш! Все. Сегодня до наших овчаров мы уже не доедем.
Шавлего смотрел на водителя непонимающим взглядом.
— Стемнело совсем, не видишь, что ли?
Сейчас только Шавлего заметил, что настала ночь. Вокруг ничего не было видно, кроме дороги. Лишь справа неоглядная водная гладь переливалась при свете отраженных в ней огней.
— Это озеро, искусственное озеро. Куру запрудили — водохранилище.
— Почему не доедем? Ехать много осталось?
— Немало.
— Фары светят у тебя хорошо?
— Хорошо.
— Так что же тебя заботит? Если устал, я сяду за руль.
Лексо улыбнулся:
— Я могу всю ночь не выпускать руля из рук — и глаз не сомкну.
— Ничего не понимаю.
— Вокруг нас — степь, голая как ладонь, конца-краю ей нет. Даже и днем трудно в этой пустыне ферму разыскать. А в темноте мы наверняка собьемся с дороги, и бог знает где у нас кончится бензин или спустит баллон. Не волки же мы, чтобы среди зимы ночевать в чистом поле?
Шавлего долго сидел в молчании.
— В Сальянах есть гостиница?
— Есть плохенькая.
— Переночевать пустят?