Выбрать главу

Она сказала, что ее тошнит и хорошо бы поскорей добраться до пансиона. В комнате ее несколько раз вырвало, сперва в раковину, потом он принес от старухи таз. Туалет был в коридоре, Каблуков ждал, пока она выйдет, и, подхватывая под мышки, провожал в комнату. Она кое-как отталкивалась: вам запрещено. Попросила принести кока-колу. Это я ихние фрутти-ди-маре съела, не надо было... Когда он вернулся с бутылками, сказала: противно... Не противнее, чем я в Кливленде под душем... Противнее. Туалетная бумага, плотный рулон, чуть ли не изящный, когда доходит до диаметра, в аккурат равного длине, мягкая в одних сортах, наподобие рисовой в других, - а вообще-то: подтирка. У меня температура - я чувствую... Закрыла глаза, похоже, заснула.

Он сел у окна, открыл пошире: другой дом в пяти метрах, маленькие окошки по диагонали, вдоль внутренней лестницы. За одним детское лицо глядящее прямо на Каблукова. Он подмигнул - ребенок подмигнул ему. "Все разрушает красоту, - заговорила Ксения. - Красота - это то, что всем и каждую минуту разрушается. Бумага, стульчак... Я не обличаю "низость", допускаемую до "высоты", а, наоборот, утверждаю - их совмещение. Они не должны не совмещаться. Суть в том, чтобы совмещаться. Мне получше. Но я бы полежала". "Надо тебя взять в деревню. У нас там по дороге в сторону Каширы есть церковь, прямо на проселке, деревня Быки. Не больше, не меньше, как в равеннском стиле шестого века".

Он замолчал, наблюдая, как уже три лица расположились в трех последовательных окошках. "Ну?" "Надо вспомнить. Колокольня в виде столпа. Цветная черепица. Царские врата - семнадцатый век, серебряно-вызолоченные, в басменных окладах. То же южные и северные двери алтаря. Потолок - лепнина, геометрическая. Архитектор - некий Устин Верде. Как молиться, непонятно: чистое эстетство. Теперь внимание! От нее не осталось даже фундамента: ушел в землю. Или засыпан экскаватором, когда ломали: стены не поддавались, крепчайший раствор. Кусок мраморной плиты с барельефными лилиями привесили на каркасик автобусной остановки. Покрыт словом хэ и другими". "Откуда же вы знаете?" "Вот именно. Не могу понять. Прочел? Рассказали? Самое вероятное все-таки: видел! Не в воображении, отнюдь. А скажем, так: проезжаю мимо, притормаживаю, глаза приклеиваются к месту - пустому, но ведь линии-то хранящему. Кирпич растащили, чертеж истлел, но архитектура-то никуда не девается. И тут место выпускает звук - расклеивающимися губами, лопающимся пузыриком: "красота". Отвлеченное слово - как в детской игре: "птица", "овощ". Ребенок: "ворона", "редиска", - а я: "равеннский стиль", "басменные оклады". Контур фундамента, травой заросший, - принимает, мрамор подтверждает: безошибочно!"

Стало смеркаться, Каблуков шепотом проговорил: "Хоть в Венеции скажу "смеркалось", дома язык уже не произнесет". "Что вы сказали?" "Думал, ты спишь. Я говорю: мне пора. Вечером банкет. Как ты?" "Пересядьте поближе. Теперь давайте я вас за руку буду держать. Поедете через пятнадцать минут. Мне лучше. А смерть в Венеции, глядите-ка, универсальный сюжет. Тухнет быстро. Лучше бы меня так мутило от беременности. Если бы можно было без того, что предшествует, я не прочь. Как вы говорите - не прочь закатиться в эту лунку". В окошках против окна стал зажигаться свет: погорит - и гаснет, и опять. "Я этого не знаю, - сказала она тихо. - И не хочу знать. Все говорят: это так, это так!.. Ну пусть сладкий-сладкий сон, а это в сто раз слаще. Или вино. Или лето. Или счастье. А это всегда в сто раз слаще. Мне даже в миллион неинтересно. Конфета в миллион раз слаще себя - и что? Я просто вас люблю. Без этого. Могу же я любить вино. Или лето. Вот так я вас. Не грешнее. Но и не с меньшей преданностью. И желанием. А хоть и жаром. Вы же не знаете, как я люблю спать, когда спится сладко. Или понимать, что счастлива, - как я это люблю. Не... - Она выдержала паузку, разжала руку, слабо оттолкнула его ладонь и докончила: - ... грышнее. Да, не грышнее". И рассмеялась. "Я догадался, - сказал Каблуков. - Там лестница и дети, они на кнопку нажимают. Здесь же экономят".

Она села на кровати в ночной рубашке. Осмотрела себя от плеч вниз к коленям, проговорила: "Афродита в аттическом хитоне. Не воинственная, не царственная. Не плодородная. Не разнузданная. Просто богиня любви и красоты. На диете. Благодарная, что отравилась. В конце концов получила от мужчины ласку. И смогла ему что-то сказать. Отвернитесь. Переоденусь и пойду вас провожу до пристани. Я оклемалась".

В предпоследний день Каблуков читал лекцию в университете. По-русски без переводчика. Декан, который с ним договаривался, всячески подчеркивал, что отделение русское, понимают с полуслова. По сперва напряженным, а потом расслабившимся и отсутствующим лицам Каблуков понимал, что студенты улавливают в его речи островки итальянской фонетики, бессмысленной, чи-чи-чи, кози-кози-кози, аллора-пер'ора. Они его в упор не видели, терпели, как неизбежную бессмыслицу, которыми полно эдукационе. Если бы не декан и две-три преподавательницы, самое время было перейти на стишки Крученых, запустить дадаистский пассаж. Он сказал - без всякой связи с предыдущим, с кино, с шестидесятыми годами: "В последнее десятилетие в русском языке произошла замена слов-сорняков на бранные. Вместо "значит", "это самое", "бляц", "иоп мадь" и так далее". Приняли так же бесчувственно. Все преобразилось, когда в дверь заглянула Ксения, - вот кого они знали. Декан спросил: "Синьорина Зина не к вам? Она ведь русская". "Моя племянница". Он перевел на итальянский, ребята пришли в восторг, выбежали к ней, втянули в аудиторию. Декан немедленно стал уговаривать ее дать лекцию: "Мы заплатим, как премьер-министру". Она гулила смиренно: "Как дядя Коля скажет".

Назавтра аэропорт "Марко Поло" был забит, утром позвонили, что в одном из самолетов бомба. В зал первого класса, в гостиную VIP втискивался, кто хотел, - как во все общие помещения. Казалось, тела занимают больше места, чем требует их объем. Запах и грязь были харьковского вокзала времени летних отпусков. Стали подавать автобусы на Милан - чтобы отправлять с "Мальпенсы". В воздухе пришло сообщение, что в Шереметьеве туман, посадка в Твери. В Москву везли тоже автобусами, но уже "Икарусами", не "Вольво". Все это Каблуков перенес великолепно, ни сердце, ни кости не давали о себе знать. Когда наконец вошли в дом, объявил: "Завтра рано утром в деревню". Ксения сказала: "Вам, наверное, со мной будет все-таки неудобно приезжать. Там все знали Антонину Петровну". Он помолчал, потом ответил: "Если честно - да. Хоть и плевать, что подумают, а давай, я поеду первый. Разберусь и позвоню, ладно? Почему-то кажется, так лучше".

XX

Каблуков проснулся, скосил глаза на окно, увидел раннее утреннее небо, полное еще тяжелого света. Тяжесть его и была световой энергией, достаточной, чтобы зажечь и обеспечить сиянием день. Одновременно пришло ощущение приятной, тоже словно бы тяжеловатой, мышечной боли в ногах - от вчерашних полдня ходьбы и в плечах, груди, спине - от переноски дров в сарай. Он напряг тело и впервые за много, много лет захотел от пробуждения улыбнуться. Как когда-то: не вспомнить когда. И почувствовать себя, как тогда, непонятно, когда именно, и сделать что-то тогдашнее. Что? - то, что он тогда умел и любил делать. Смешно сказать - сценарий. Посочинять традиционный, сюжетный, из причин и следствий сценарий. И тут же вспомнил, что такой уже сочинен, уже около двух лет как, но не развернут в тот, каким был задуман. Получился синопсис - объем, который определяла тяга писать. Попросту говоря то, что писать было интересно. Он таскал эти пятнадцать страниц с собой повсюду, даже в Америку, и сюда захватил - с намерением разгладить написанное, как бумажный комок, потом сложить лист, как он, казалось ему, умел с детства, и наконец дунуть внутрь, чтобы выскочил чертик. И ни разу не прикоснулся. Понимал, что намерение это - опять-таки человека долга, при этом писать, вписывать, прописывать, переписывать - рука не поднимается физически.