И заметила — дверца полуоткрыта.
Помешкала, сделала щель пошире. И кровь горячо и гулко толкнулась ей в горло: облучок пуст, свобода! Две затянутые тощие фигуры, дымя папиросками, беззаботно поднимались на крыльцо.
Хлопнула дверь. И теперь уже совсем никого.
Под ноги на землю фонарь кладет желтое пятно. Конфетная бумажка картинкой кверху — каштановый петух, спесивый, как городничий, с бородой, в бакенбардах. В детстве была примета: находка фантика — к счастью.
Хлестать по лошадям! Надо хлестать по лошадям!
Гнать! Дико гнать!
Уже тронула увязанные на облучке в толстый узел ременные вожжи. И вдруг почувствовала над головой зловещую вкрадчивую тень, какое-то парение крыла. Подняла голову: небо бездонно и пусто. Ничто и нигде не движется. Но ожидание и напряжение, чья-то стерегущая, наблюдающая воля, казалось, были разлиты в воздухе, стояли за каждым предметом. Ловушка, — решила она. Отпустят до первого угла, налетят стервятниками, изрубят и объявят: бежала из тюремной кареты, убита по закону.
Огляделась, постояла и, подобрав полы, стала взбираться по сходцам в карету.
Усталые лошади шагом втащили карету в тюремный двор.
Огней нигде не было.
У входа в главное здание звякнуло железо о железо, и две «свечки», два конвоира, удивительно повторявшие друг друга движениями, худобой, пшеничными усами и чубами, проводили Кафу в контору тюрьмы.
— Нехорошо-с, барышня, нехорошо-с, — щерил в улыбке редкие зубы конторщик, развязывая папку с бумагами. — Ждать заставляете.
Поскреб перышком в крепкой шевелюре.
— Ну, что ж, Петр Евдокимыч, с богом. — Поднял лицо на дежурного надзирателя. — Рост арестантки?
— Высокий, — ответил надзиратель, обегая взглядом фигуру Кафы.
Он сидел на стремянке у глухого громоздкого шкафа, до отказа забитого арестантскими делами, и, обняв согнутую в колене ногу, блаженно покачивался.
— Цвет волос?
— Черный.
Перышко поскрипело и затихло.
— Видимые покровы волос черного цвета, — уточнил надзиратель и тоненько хохотнул, глядя на конторщика.
Это была хорошо обыгранная непристойность.
Кафа молчала. После суда по инструкции конторщик и надзиратель были обязаны «сличить» заключенного с анкетой (не дай бог, если вернут не того, кого взяли). Затеянное же ими сейчас развлечение было гнуснейшим самоуправством. Что ж делать, однако? Голоса протеста тут никто не услышит.
Конторщик давился смехом, квохтал, плакал.
— Сложение арестантки? — спросил он ослабевшим голосом.
Последовала новая непристойность.
Но вот перышко ковыльнуло в последний раз, конторщик похлопал по сочинению промокашкой, упрятал листок в папку и отправился к старшему надзирателю, прозванному здесь Франтом Коровьи Ноги.
— Пойдем, дусенька, и мы... — сказал надзиратель Кафе, показывая взглядом на дальний угол конторы. — Во-он в ту дверку. Халатик твой, милочка, там оставим — судов больше не будет. Ну, а я, вроде, обследствую, нет ли при тебе запрещенных предметов.
Рука колесом обошла плечи Кафы.
— Убери руку, надзиратель! — сказала она, останавливаясь. — Руку убери!
И, раздувая ноздри:
— Завтра чиновник из суда придет за моей жалобой. Слышишь? Я могу добавить два слова и по твоему адресу. Ру-ку!
— А ведь убьет, — обернулся надзиратель на пустой стул конторщика. — Верно говорю тебе, убьет. — И, открыв дверь в тюремные «покои», позвал: — Галактион, приведи Кланьку из пятой камеры. Обыск, конечно... Да, есть тут одна, щекотки боится.
Кланька из пятой камеры, глазастая чалдонка-красавица, в чирках, с ярко-зелеными шерстяными оборками на лодыжках, с копеечным монистом на шее, легонько коснулось бедер Кафы и, тут же убрав руки, сделала смешливое лицо:
— Все говорят, Кафа да Кафа. А кто ее видел?
Похоже, она догадывалась, что перед нею Кафа, и ждала подтверждения.