Тихая печаль, покой и умиротворение дышали над миром.
Но голос! Голос Благомыслова!
Хотелось думать, что война прошла, вернулось доброе старое время с таинством единодержавия, с чувствами сладостного трепета перед безмерностью власти одного человека, любви к нему, страха перед ним, умиления и удивления. Из чего-то клочковатого, постоянно меняющегося, как текущий в безветрии дым, вставала Россия. Великая Россия со всем своим исконным и обязательным: лесная, луговая, избяная, еретическая, скоморошья, ярмарочная, босая, пьяная, гармонная, полная бед, удальства и талантов... Вот она, вот она! С ее мудрым вечерним звоном над мглистыми пажитями, с нуждой, с расстегаем и семужьей тёшей, с поддевками и вицмундирами, с тайными монастырями и молельнями, с роскошью столиц, с красотой древних русских нарядов, от которых хорошеют все дурнушки, с балами до рассветного тумана, с парадами, пикниками, с неунывающими мордастыми солдатами, с их бравой, озорной песней...
Но голос, голос!
Все реки текут вниз, думал он через минуту. Только вниз. Все падает вниз. Ничто не падает вверх. Падать вверх невозможно. И, повинуясь этому закону мирозданья, все предметы, все явления возвращаются к нулю, от которого поднимались. Все падает. Короны и звезды, крепости, благополучия и могущества, богатства, создаваемые веками.
Какая чушь эти французские стрельбы через город. Глотов плетет петельки, чтобы набросить их потом на птичку. Но петельки падают на пустое место. Птичка живет. Теперь уже все видят, что разноголосица этих ложно многозначительных залпов никого не испугала. И даже напротив. Пан Годлевский, к примеру, воспользовался ею как ширмач пиджаком и прикрыл свою преступную руку. Прикрыл и выкрутился! Ушел без единой царапины! А Кафа?
Что-то закрыло солнце, и ласковое тепло пропало. Гикаев разлепил глаза и увидел перед собой монаха с дорогим соборным подносом, с маленькими на нем коньячными рюмочками, наполненными наполовину. Качнулся поднос, качнулся коньяк в рюмочках, лицо монаха стало учтиво сладким и выразило приглашение.
Гикаев показал жестом, что пить не будет.
— Сюда, сюда! — послышалось сверху.
С беседки, дробно топоча, скатился пунцовый, улыбающийся Лох, выхватил у монаха поднос и, приняв осанку чопорного петербургского официанта, вознесся на верхотуру.
Звон рюмок, кряканье и чавканье. Ничего этого Гикаев не слышал.
Он продолжал думать.
Все неудачи и огорчения последних дней он выводил из предложенной г-ном Глотовым тактики лавирования и игры. Стрелять не через город, а в город, не мимо, а в цель — вот альфа и омега всего разумного. Надо вернуться к тому, что было. К суголами. К палаческой палке. Но странно! Думая так, он обвинял не Глотова, отбросившего палку с тем, чтобы улыбаться, заигрывать с бастующими, выжидать и высматривать, не себя, а... Благомыслова. Он слишком легко уступил, думал Гикаев. Он не должен был так легко уступать. Это — малодушие, питающее в солдате бесчестье и даже измену. Все собаки теперь висели на Благомыслове. Даже тон светской почтительности, принятый Гикаевым при допросе Кафы, он считал теперь виной начальника контрразведки. Конечно, у Годлевского рыльце в пушку, и Кафа его обеляла и выгораживала. Надо было ломать им руки. Ломать руки — это ломать волю. «Вы очень красивая женщина». Эти пустые салонные слова говорил он и говорил ей, Кафе. Байбак, старый щелкунчик! Гикаев неожиданно поймал себя на том, что рассуждает не своим голосом. Внутри его жил, спрашивал, отвечал, сокрушался и неистовствовал голос Благомыслова.
В заварухе омского переворота, утвердившего над Россией смутную фигуру черноморского адмирала, Гикаев потерял своего лучшего друга по Михайловскому училищу, носившего эту же фамилию.
— О каком это Беляеве речь, подхорунжий? — спросил он, напрягая голос и обращая лицо вверх.
В ответ заговорил не Лох, а Благомыслов. Эта бестактная замена одним подчиненным другого настолько ошеломила Гикаева, что в первые мгновения он не воспринимал и не понимал того, что слышал. Нервно подвигал головой, сползая для рывка со своего кресла, и вдруг замер, так как стал понимать, куда клонит Благомыслов. Беляев не тот, конечно. Это офицер тайной службы, некогда любимчик второго генерал-квартирмейстера, метивший очень высоко... Но девочки, девочки! Кого не губили эти девочки! Благомыслову, как выясняется, он прислал записку... Плыл на «Святителе Иннокентии» и застукал довольно любопытного субъекта. Кафа для него — предмет страждущего сердца, давняя и прочная привязанность. С часу на час он обещает облагодетельствовать Городища своим прибытием. Очевидно, что-то предпримет для спасения возлюбленной и, таким образом, вынужден будет приоткрыть защитную штору, за которой красное подполье заряжает к восстанию свои предательские пистолеты.