Потом — шаги за дверью.
И вошел Мышецкий.
На этот раз он был в штатском. Пиджачная пара. Мягкая фетровая шляпа пирожком, с очень узкими полями. Все это делало его моложе и элегантней.
Не готовый видеть его у себя в доме, старый художник растерянно поднялся и едва не кинулся к нему с объятиями.
— А, господин поручик! — воскликнул он вместо этого. — Какими судьбами?
Обида все еще лежала под сердцем.
Гость поднял шляпу, учтиво беря ее с самой высокой точки, и поклонился.
— Чисто деловое свидание, — сказал он без улыбки.
Он заметил, конечно, и растерянность Саввы Андреича, и ту стихию дружеского чувства, которая едва не смела их взаимной отчужденности, но понимал, что скорое примирение вряд ли возможно, и потому торопился сказать о цели прихода.
— Что-то вроде криминальной экспертизы, — добавил он и качнул рукой. В ней была большая пухлая папка, перевязанная тонким зеленым шнуром, каким прошивали в судах секретные бумаги, чтобы скрепить затем его концы сургучным двуглавием. — Решаюсь просить вас продолжить то, чем вы сейчас заняты.
Он кивнул на детские рисунки и только теперь позволил себе улыбнуться.
— Прошу! — художник показал на кресло против себя. — Взглянуть взгляну, но бумаг, предупреждаю, составлять на сей предмет не намерен... Ничего, что я называю вас господин поручик?
— Этого я заслужил.
Мышецкий опустился в кресло и, развязав папку, откинул жесткий матерчатый клапан.
Достал несколько рисунков.
Это были рисунки Кафы.
— Вот, — сказал он. — Истинные достоинства этих вещиц вызывают разноречивые суждения. Поскольку же сами они, как и их объективные достоинства, — юридический факт, которому дано колебать весы правосудия, прокуратура хотела бы услышать ваше слово.
Обе руки Саввы Андреича недвижимо лежали на подлокотниках.
— Я должен поставить на этом пробу? — спросил он, не глядя на рисунки и не двигаясь. — А вы? Вы сами?
— Эксперт — тот же судья. Я же прокурор.
— Все у вас не как у людей. Ну, а мне-то вы можете сказать свое мнение? Действительно это золото или дерьмо?
Руки по-прежнему лежали недвижимо.
— Золото.
— Хм. Давненько что-то не удивляла меня святая русская кисть. — Взяв, наконец, рисунки, Савва Андреич положил их на колено. — Все это трогает вас? А чем же, если открыться?
— Неповторимостью, как разумею.
— Неповторимо все, что мы видим и делаем, плохое и хорошее. Даже копия, которую пишет тот же художник, что создал оригинал.
Мышецкий постучал папиросой по крышке портсигара.
Поискал спички.
— Любезнейший Савва Андреич... — сказал он, закуривая. — Я сознаю, что тогда, ночью, глубоко обидел вас. — Лицо его было угрюмо. — Но справедливо ли с вашей стороны...
— Срывать обиду на созданьях кого-то третьего?
Мышецкий поморщился. Возможно, причиной тому была его же папироса. От ее чадного хвоста воздух в комнате делался синим.
Савва Андреич перекинул в папке еще один лист. В голосе его проступили нотки примирения.
— Что ж, вернемся к рисункам, — сказал он и протянул папку Мышецкому. — Найдите здесь то, что вас особенно радует, и попробуем рассуждать, как сам царь Соломон, справедливо и доказательно... Не это и не это? Ага, вот это. Хм. Рисунок без подписи, и потому сразу же назовем его. Что бы вы предложили?
— «Черная месть», «Час пробил» или что-то третье в этом роде.
На полулисте хорошей бумаги стояла черная дама в белом. Символ тайной, бездонной и казнящей мстительности — не черная кожа, а черная душа. Мрак... Короткий легкий рукав открывает голую черную руку. С ладони в белой перчатке сыплются в чашу с напитком белые кристаллы яда. Затаенно черное, беспощадное, жестокое прикидывается здесь первозданно чистым. Снегом горных вершин. Час пробил! Другая рука, другая белая перчатка замерла где-то у плеча. Она с часами. Часы отмерят теперь последние мгновения чьей-то жизни и поведут счет первого мгновения небытия. Час пробил!
— Что вы здесь видите? — спросил Савва Андреич.