— Верность целого. Впрочем, не то. Дух мстительного чувства, который витает в каждом атоме. Обратите внимание на руки. Та, что бросает яд, грациозна и тиха, подобна змее: вот-вот — и жало убийцы без звука нанесет удар, который не повторяют, так как смерть тотчас же прикроет жертву своим крылом. Это не рука, это рок. Нечто глубоко равнодушное, неотвратимое. Другая рука еще тише. Она ждет. Час настал, но еще не подошла последняя секунда. Мгновения падают, гаснут, а рука слушает, ждет...
— У вас слишком тонкая кожа, Глеб, — сказал Савва Андреич, и невозможно было понять, похвала это или осуждение.
— Теперь лицо, — продолжал Мышецкий. — Оно не прописано и бесформенно. Без губ, без носа. Поглядите — темная, бурая земля. Такой она бывает в полном мраке. Цвет тысячелетней мумии. Темень миллиона ночей. И на этой на мертвой и темной глине, на лице мумии: глаза-фонари. Как они живы! Приглядитесь! И, главное, чем это достигнуто?
— Три палочки. Три манерных палочки.
— Да, глаза — это три палочки в пустоте: так, так и снова так. Буква эн, положенная набок. Не манерно, а свежо. Две пустоты, две дыры на черноте набиты теперь живым, чуточку холодным свечением. Набиты! Это вещество. И образ. Образ исступленного чувства, которое не остановилось бы перед тем, чтобы швырнуть в преисподнюю весь мир, все миры, дабы кто-то стал землей, дымом, горсткой золы. Это образ уходящего, которое мстит своей смене только за то, что она неизбежна.
— Это Медея, — сказала Мышецкому Анфиска, выходя из-за ширмы под ручку с Ненилой.
В свободной руке она держала утюг с красневшим еще в дырках самоварным углем. Под мышкой у Ненилы торчали два зонтика: синий и желтый. Поскольку в общей своей особенности очаровательные глазки не совсем управляемы, то и здесь они стыдливо посияли поручику Мышецкому, сначала одни, потом другие и, наконец, те и другие вместе.
— Вы так здорово рассказывали... — похвалила Анфиска. — Конечно, это Медея.
— А по-моему — палач, — возразила ее подружка. — В Омске, говорят, есть такой страшный палач... Он при каком-то министре...
— Дура! — толкнула Ненилу Анфиска. — Это же прокурор!
И, улыбнувшись Мышецкому, присела в реверансе:
— Извините. Она думает, вы артист.
— Извините, — отозвалась эхом ничуть не смутившаяся Ненила и тоже присела: — До свидания!
— Я вытрясу утюг и поставлю в сенках, — сказала Анфиска Савве Андреичу. — А ты приберешь. Только не забудь, Саввушка. До свидания!
Глазки повторили свой маневр в сторону Мышецкого, и девчонки ушли.
— Если это Медея, а не какой-то символ, — сказал Савва Андреич, — то и художник всего лишь иллюстратор, а не философ. Он беднее и у́же, чем вы думаете.
Обойдя скрипучее, как колодезь, вольтеровское кресло с залосненным сафьяновым сиденьем, Савва Андреич немножко сдвинул его и грузно опустился.
— Скажите, Глеб! — заговорил он, устало прикрывая веки. — Вы всегда подгоняете эксперта в определенную сторону? Зачем вы пришли? Узнать мое мнение или навязать свое? Анфиска права. Вы так вдохновенно ораторствуете, что, будь я слепой, я бы увидел перед собой благородный металл и, достав печатку, поставил бы самую высокую пробу. Но я зряч.
— И предубежден, слава богу.
— Слава богу? Вы и на самом деле добиваетесь от меня телячьих восторгов? Кто ж автор этого? Убийца честного пахаря? Смутьян? Или, напротив, жертва злодейства, которую вы защищаете смертью?
— Скорей жертва.
Мышецкий пошелестел, перекладывая рисунки, и сказал, что он, к сожалению, не захватил работы, колдовство которой кружит ему голову. Там — одинокая фигура женщины в струящейся на ветру красной косынке да серый фон. Не то небо, не то туман с косым, очень редким снегом. Ни домов, ни земли. Серое и женщина. Но тот, кто бывал в Петербурге, при первом же взгляде поймет, что серое — это Петербург. И не давний. Не поры Петра или Екатерины, а вздыбленный город мятежа пятого года. Невидимое в сером войлоке, позвякивает оружие солдат-усмирителей. Баррикада на прицеле. «Остановитесь! — кричит женщина. — Остановитесь!» Глядя на провал ее изгибающегося рта, вы слышите именно это.
— Да что я распространяюсь. Вот этот рисунок.
Запрокинутая голова Саввы Андреича неподвижна. Глыба его лба величава, крупные черты лица спокойны: спит бог Эллады.
Но спит ли?
— Что вы сказали, Глеб?
— Да вот... нашелся этот рисунок.
— Э, не надо... Я очень устал, Глеб. Оставьте свою папку, и, может быть, я взгляну на рисунки еще раз.
Потом они стояли у ворот, на мостике, только вчера сколоченном из сырой тесаной лиственницы. Брат художника, Модест Андреич, выметал из канавы мелкую щепу, белевшую на черной и влажной земле, как свежая известка. Потное его лицо блестело. У коляски через улицу стояли кружком ординарец Мышецкого, ездовой, письмоводитель прокуратуры и прибывшая на гастроли дрессировщица белых мышей: прикрытое панамой очень бледное лицо, небрежно намалеванный, карминно-красный рот и толстые, по карандашу, черные брови. Савва Андреич глядел на компанию, на брата, на его руки и говорил Мышецкому, что все гениальное является миру как радость и трагедия. Гений приносит с собой утверждение и отрицание. И то и другое из одного источника: гений нов. Невероятно нов. И потому должен убедить в своей правоте не только болото лжемудрых законодателей, готовых удовлетвориться, скажем, Брюлловым или Тропининым и навсегда убить вечный зов к совершенству, но и самого себя. Прав ли я? — вот вопрос. Нет, не прав, отвечает один и сходит с круга. Это трагедия. Я прав, говорит другой, несомненно прав, но как продраться через каноны, страх, подлость и святую убежденность. Ведь ты пришел в стареющее искусство как ниспровергатель и опустошитель. Неприятие гения — это не только вой бездарности, но и голос честного, высокого искусства. Это неизбежно и страшно, ибо на стороне этого старого, честного, высокого искусства не только одна неправда.