— Простите, — сказал Мышецкий. — Это как-нибудь связано с тем, что я показывал вам?
— Никак!
Сердито, почти злобно.
И, повышая голос:
— Никак!
Как и в прошлый раз, Чаныгин сидел на верстаке (левая нога поскребывает земляной пол), а Парфишка Терентьев стоял в полуприкрытых дверях и, подперев молодецким плечом притолоку, беззвучно потряхивал пальцами над своей незабвенной балалаечкой, сплошь обклеенной переводными картинками: барышнями в светлых пшеничных локонах, кавалерами, барашками на лугу, силуэтами темных замков с летучими мышами и совами на подъемных мостах. Саранка, сунутая за ухо, торчала бутоном вперед и так же, как сам Парфен, поглядывала на пути, на эшелоны, на станционный перрон в огнях с кучками пассажиров и гуляющих.
В литейке все было по-старому.
И даже людей столько же. И многие сидели и стояли там же, где они сидели и стояли в прошлый раз. Только тогда не было такой трудной тишины, такого внимания к каждому слову, не было общей беды. Тогда товарищи не судили товарища. И так как, уступая обстоятельствам, они судили его сейчас без него и надо было представить, что бы он сказал в объяснение и оправдание, услышать слова, которых не было, увидеть его лицо, а потом все это, не сказанное, не бывшее, строго взвесить и, подняв руку, вернуть его своим голосом в круг товарищества или, напротив, изгнать и даже казнить, каждый сознавал себя не только судьей. Каждый обвинял, защищал, предъявлял свидетельства и наблюдения и только потом судил.
Грачев задал вопрос Чаныгину.
Тот ответил.
Но в этом ответе, очевидно, не было того, что ожидал литейщик. Он озабоченно посунулся вперед на своей табуретке и снял картуз с таким видом, будто именно картуз мешал ему спросить понятно.
— Ты главное скажи, Степан, — потребовал он. — Почему вышло такое, что Федяка Портнягин потянул вдруг не туда? Откуда у него такая линия?
— Портнягина мы не обсуждаем, — возразил Чаныгин.
— Ну нет, Степушка! — Грачев покачал головой из стороны в сторону. — Обсуждаем мы, конечно, Григория, но вот как с Федякой Портнягиным? Ведь он не как-нибудь, а спецьяльно, Федяка-то. Ему бы — мотай в Иркутск, выполняй, какое там поручено заданье, а он слез. Он же спецьяльно. Слез, нашел тебя. Да и там, в Омске. Что-то ведь было. Ты вот за Гришку. Неплохо. А вдруг он и на самом деле вильнул? Я вот, к примеру, так и решаю: вильнул. — Грачев надел картуз и уточнил: — Должно, вильнул. Скоко мы его не видели? Гришку-то?
— Не в том дело, Грачев, — поморщился Чаныгин и, выдвинув из верстака ящичек, достал кисет с куревом. — Не то важно, сколько мы не видели Григория, а то, сколько видели. Сколько знали. Каким он был. С нами, с отцом, с матерью.
Кисет, свернутый валиком, был из толстого, мохнатого плюша цвета молодой лиственничной хвои. Чаныгин развернул его, раскурил цигарку, пыхнул дымком и протянул руку с кисетом Ивану, сидевшему ближе других.
— Ты, что ли, цыганишь?
— Парфен.
— Парфен потерпит. На посту... А то, как было, я расскажу, конечно.
Чаныгин поелозил по верстаку задом и сполз с него, медвежевато, медлительно.