Потом разогнулся и стал медленно надевать сапог.
— Что там? — спросил Григорий.
— Во дворе кто-то. — Чаныгин снова прислушался. — Ходят во дворе. Я выйду, а ты оденься и жди.
Григорий сел в постели и потянул руку, нашаривая одежду на стуле. В сенцах тоненьким звоночком звякнула какая-то железка, скрипнула дверь, по ногам потянуло прохладой и тотчас же остро пахнуло суслом и вениками.
Чаныгин вышел на крылечко и остановился в тени. В лапище — увесистая лиственничная заложка. Тихо. Но вот у повети осторожный, почти неразличимый, царапающий звук, произвести который мог только человек: будто алмазным зерном по стеклу. Продолжая держаться в тени, Чаныгин пошел близко у завозни и встал, не дойдя до повети. Обернувшись, глянул на крылечко, на лесенку, приставленную к сеновалу, потом на поветь, в потемках которой белели сани.
Негромко позвал:
— Эй, ты!.. Может, поздороваешься с хозяином?!
Никто не ответил, но тишина стала другой, и Чаныгин понял, что ночной гость затаился где-то здесь, рядом.
— Слышишь!
Из потемок вышел хмурый, высокий, в черном картузе, какие с давней поры носили странствующие богомольцы. Длинный козырек надвинул свою плотную тень на мертвенно-белое лицо, подкрашенное лунной лазурью. Руки в карманах.
— Грачев? — удивился Чаныгин.
— Признал, выходит.
Худой, длинный приблизился вплотную. Извив черных губ выразил презрение и скуку. Пахнуло спиртным.
— Где Гришка? — спросил худой.
— Ах, вот оно что!
Незанятая рука Чаныгина легла на карман гостя и задержалась.
— Нож? — спросил он.
— Такое время, Степан. Жизнь стала чреватая.
— Чреватая, чреватая. Значит, вышел на охоту? На своего?
— Да что ты, Степаха! — В голосе Грачева колыхнулась довольная нотка. — Покалякать.
— Хлебнул для храбрости и вот — втихую. С хлебным ножом.
— Говорю, покалякать. Есть сумление, есть больной пример с Кафой. Кычак-то ведь тоже был кавалер хоть куда. А что вышло?
— Ножик-то зачем?
— Показать. Гришка-т урос. Да и опять взгальный. Шумнет и — спиной. Такого подтолкнуть надо.
— Ты с кем тут?
Руки Грачева нехотя отделились от туловища, показывая пустой двор.
— С кем, отвечай!
— С Петрованом, — Грачев огляделся. — Должно, отошел куда.
— Эг-гей, Вострокнутов! — крикнул Чаныгин в сторону повети. — Слышь!
Тишина.
— Плошает, — безучастным голосом объяснил Грачев не очень-то похвальное поведение своего друга. — Дык что, Степан, пошлешь Гришку?
— Послал бы я тебя самого, да слов жалко. Топай! Или забор смущает? Что ж, могу и калитку открыть: пришел по-варначьи, уйдешь, как князь. А? Не надо? Тогда с богом! С богом, с богом! Да не чешись, топай!
— Что ж это со злом вдруг? Я дисциплину знаю. Нельзя дак нельзя. Извиняй!
Картуз открыл плешивую голову Грачева.
Подойдя к заплоту, он ухватился за него, поискал глазами приступочку и степенно занес ногу. Оседлав заплот, задержался, напоминая случайного наездника, впервые оказавшегося на взбрыкивающем коне.
— Извиняй, говорю. Только вот не прошибить бы тебе с этим Гришкой. Головами играешь, Степан, не пешкими.
Опять серебряно потеленькал звоночек, а из сеней по ногам Григория потянуло свежестью предосенней ночи. На кухне у светлого окна Чаныгин снял сапоги и, держа их за ушки, пошлепал босыми ногами в горенку.
— Ты что? Так и не одевался? — спросил он Григория и приткнул сапоги за дверью.
— Мечтал.
Григорий, как и до ухода Чаныгина, сидел на волчьей полости, обняв колени, и покачивался.
— Хорошо приехать к своим, Степа... Везет Гришке! Куда теперь денешься, тыщу лет... тыщу лет жить придется... Ну, что там?
— Васькины дружки. — Чаныгин наклонился, поправил постель. — Чуток перебрали, и вот... Русскому всегда мало. А у меня, как видишь, хмельного ни капли.
Григорий закинул голову за верх подушки и потянулся:
— А я бы поискал.
И, мгновенно засыпая:
— Везет варнаку Гришке... Эх, эх, Тропатила...
Той ночью старый художник долго не мог заснуть. Лежал и думал. Когда далеко на станции отрывисто вскрикивал маневровый паровоз и тут же умолкал, делая тишину особенно ощутимой и томительной, он думал о том, что ночи стали длинней, лето прошло, а тишина, холодная мерцающая синь в окне, кивер черемухи уже не летние, а осенние, и совсем близок час, когда шум листьев под ногами и курлыканье журавлей, эти отраднейшие звуки печали и покоя, снова напомнят ему о смерти.