Выбрать главу

Но та молчала, с доброжелательным любопытством разглядывая арестантку: Кланька ей нравилась.

— Вот и весь обыск, — заключила Кланька. — Отравы нету, ножика нету. Да ведь тебе и ни к чему эта отрава. Тебе бежать надо.

— Надо.

— Я что спросить хочу. Тут одной дали расстрел. Так после нее остались, ну, эти... рисунки. И там спит ребятенок. Годик ему или чуть поболе. Сильно шибает на тебя. Не сынок твой?

— Сынка у меня нет. А где ты могла видеть этот рисунок?

— В надзирательской. Франт сказал: зачем ей картинки на том свете, и велел приколотить на стенку. И я приколотила. Красиваи! Как иконы!

На суде адвокат передал Кафе от «верных друзей» маленький букетик жарков. Это было ее крохотное пламенеющее знамя. И здесь, в зале суда, оно говорило: жизнь вечна, она всегда есть и всегда будет. Расставляя силки, председатель дудел в свой манок райской пташкой, завораживая, глядел ей в лицо, крутил подбородком, думал, имеет ли смысл лишать подсудимую букета. Но такие же цветы пламенели и в публике. Это могло таить в себе скрытый смысл, выражая чью-то солидарность с преступницей. Толпа глупее каждого, ее составляющего. Это верно. Но ведь она еще и отчаянней, смелее и сильнее каждого. Задеть Кафу — это задеть инстинкт тысячеголового зверя! А если он поднимет все эти свои ужасные головы, что тогда? Нет! Лучше нет!

Букетик жарков Кафа привезла в тюрьму.

После обыска в канцелярии показалась заспанная физиономия Франта Коровьи Ноги. Одна щека багровела, руки сунуты в прямые карманы бриджей, почему-то расположенные на животе. Тельняшка. Шапочка из серебряного смушка с длинной малиновой макушкой в виде глухого рукава, увенчанного нательным крестиком, пришитым к донышку золотой «поповской» ниткой.

— Водички для цветков? — переспросил он Кафу и глубокомысленно царапнул мизинцем над бровью. — А что? Галактион!

Надзиратель Галактион возник в канцелярии на отменной скорости, избоченившись, как неукротимая пристяжка.

— Поищи карапульку для воды, — сказал Франт. — Была тут где-то из-под замазки. И отнеси... вот...

Глаза старшего надзирателя поцелили на Кафу.

— Это в шашнадцатую? В могилевскую, Иван Семеныч?

— Иди.

Отзывчивость, так неожиданно выказанная Франтом, не отвечала натуре этого черствого, недоступного и лукавого службиста.

Наверно, хочет смягчить впечатление от своего разбоя в камере, подумала Кафа. «Велел приколотить на стенку». По своему почину? Или это чье-то распоряжение сверху?

Почти сразу же Франт Коровьи Ноги повел Кафу в камеру.

Коридор. Лестница. Еще коридор.

Переступив порог камеры, Кафа увидела голый столик. Серо-голубой от луны, он повторял строгие квадраты окна. На нем ничего не было, кроме деревянной ложки и берестяного бурятского туеска с брусникой. Все остальное ушкуйники Франта повымели подчистую. Ни картин, ни ящичка с кистями и красками, ни бумаги. Процесс Кафы и Кычака затевался как некая золотая строка в мартирологии новой России, как божественный глагол праву и справедливости — так писали газеты. Надо было опровергнуть большевистские обвинения в замене Колчаком сути и форм правосудия палкой капрала. Дело шло открыто, были стороны, а за четыре дня до процесса Кафа получила бумагу и краски. Но красивые одежки слетели мгновенно. В пакгаузе еще гремели прения, еще писалась золотая строка, а здесь, в камере, уже безумствовал произвол.

— Объясните, кому я обязана этим разбоем? — обернулась Кафа на Франта.

Надзиратель не ответил. Узкая дверь в оковах громыхнула за спиной Кафы и закрылась. Из коридора Франт позвякал ключами, позамыкал запоры и, откинув волчковую ставенку, выставил в окошко двусмысленную масляную улыбочку.

— Вы это насчет картинок? — заговорил он. — Хамство, конечно. Надзиратели нынче пошли, дай порвать. По виду другой, вроде, и ничего, а так наблукает... Я понимаю, конечно. Сейчас, сейчас все картинки пошлю с Галактионом. А посудинка для цветков, это само собой. Ждите надзирателя. Приятных вам снов!

И козырнул перевернутой ладошкой.

Галактион не пришел.

Кафа припомнила медовую улыбочку Франта, его манеру бережно поправлять при разговоре подвитые кудри, подсовывать их под шапочку с малиновым рукавом и крестиком, увидела его глаза, перевернутую ладошку и поняла, что обманута.

Какой длинный и тяжкий день! Свежеобтесанные горбыли пахнут в пакгаузе лесом, смолой, сыростью васнецовской чащи. В руках председателя стеклянная палочка. Вот он фукнул в нутро пустой папиросной гильзы, добыл из коробки порцию табака и заправляет палочкой в мундштук. Он мог бы делать это свое постороннее дело все часы разбирательства, и судебная ладья с тем же результатом прибилась бы к своей гавани. Приговор родился еще до рождения в суде, был предрешен, предписан во всех его выводах. В суде он не нуждался, суда не продолжал, а суд, в свою очередь, не был его началом и причиной. Приговор был плодом с другого дерева. Кычак мог бы и не тревожить тени Клода Фаррера, не погружать себя в океан, в корабельное подземелье. При любых его словах, при любых словах и демаршах прокурора и адвоката, как и при любых вопросах, жестах, умозаключениях председателя, Кычак был бы наказан так, как он наказан, — каторжными работами, а она — смертной казнью. Судом правила ложь. И она пришла за нею сюда, в тюрьму. «Сейчас, сейчас пошлю с Галактионом». Он ничего не пошлет, конечно. Картины будут розданы, уничтожены, превращены в бакалейные кульки, в пепел...