— Логика матки-природы. Любовь, как известно, самое расточительное чувство. Но донышко у нее имеется. Бог видит, что я уже не Крез в любви, а нищий. Ева мне ни к чему. Он берет ее обратно и награждает меня чревоугодием. Меняет, так сказать, вожделения.
— Значит, донышко есть? Все чувства идут с нами до могилы, а вот любовь...
— Да ты не влюбился ли? Савва?
— Влюбился...
Савва Андреич передвинул ферзя и, подергивая седую прядку бороды, заговорил о том, как ему трудно в последнее время.
Старость называют возрастом самоограничения, строгих берегов, мудрости. Но главное в ней не это. Старый человек чувствительней, ранимей, а в общем-то и выше самого себя в прошлом. Он преувеличивает добро, чище видит красоту и грацию женщины. Лепет ребенка для него музыка с неба. И оттого в умилении он плачет, умиление его исступленно и может походить на припадок. Это — страдающая совесть. Припомнив какой-то свой давний проступок, грех, на котором десятилетиями лежал прах забвения, он вдруг стенает и казнит себя с таким отчаянием, будто это свежая кровоточащая рана.
— Ты, конечно, кого-то ухлопал, Савва, — сказал Пинхасик.
— Евген!
Старый художник устало прикрыл веки.
— Раскаянье ест меня поедом, Евген, и мешает жить. Верующий сказал бы — это очищение перед встречей с богом. У бога нет судей, и человек перед смертью судит себя сам. К неземному обиталищу он приходит с собственным приговором. Ну, а я вижу в этом другое: жизнь бьет тебя наотмашь, радует и делает лучше. В раскаяньи — опыт бытия, горький и радостный, все печальное и светлое, все слова, вся музыка, которую ты слышал, все прекрасное, чем напитала тебя природа и люди...
— Ходи давай! — потребовал Пинхасик. — Ходи, ходи и не кисни, пожалуйста... Ну, что тебе надо?
— Дело.
— У тебя рисовальный класс, милая ребячья паства. Ты творишь свое лучшее произведение.
— Домики. Пишу детские домики.
— Что ж тогда не поехал в Омск?
— Ты знаешь?
Квадратная ладонь поползла по доске, сдвигая фигуры: игра окончена. Косматобровый бог Эллады очнулся от дурмана, и в антрацитовых глазах присяжного поверенного увидел хмель и торжество.
— Кто тебе сказал? Белые?
— Успокойся, красные.
— Я не за себя, как понимаешь...
— Вот и успокойся. И Ксения Владимировна, и Чаныгин пока вне подозрения. Ну, а ты, надеюсь, найдешь, что́ сказать, если официальное любопытство...
— В Омск я не поеду.
— Между тем как это и есть настоящее дело.
— Настоящее, но битое.
— Для тебя нет... Господи! Гречанка с горячей кожей. Казалось бы, какой ненавистью ты должен был платить Вологодскому, деля с ним отзывчивое и жаркое сердце этой красавицы. А ничего, дружили.
— Скотина ты, Евген! Там, в шкафчике, за спиной у тебя, настойка ландыша. Накапай, пожалуйста, в стаканчик.
Прошедшей ночью Кафа долго стояла у окна. Рябая от ветра серебряная протока лежала в черных берегах, подобная большой фантастической рыбине, и дышала. Глядя на нее, Кафа припомнила один свой разговор с Григорием и стала искать на небе звезду Цефею. Звезды бывают голубые, белые, желтые и красные. Цефея была красной. Вот он, овальный венок из великого множества маленьких бело-голубых звездочек, а посередине — одна большая и красная...
Обещая всегда быть с нею, Григорий, тогда еще совсем мальчишка, говорил, что даже из противоположных концов земли они всегда могут увидеть друг друга и ощутить тепло рук. Для этого надо лишь в назначенные минуты глядеть из разных мест на одну и ту же звезду и думать друг о друге. В жизни много необъяснимого... Был случай, говорил он, когда один скрипач, желая задержать эшелон врага, разрушил мост звуками своей скрипки. Он так играл, что нежные звуки его инструмента, вплетаясь в музыку вибрирующего моста, наполняли его новой, неизвестной человеку силой и, раскачивая фермы, обрушивали их в воду. Надо очень захотеть. И тогда далекая звезда примет и пошлет твои чувства в любую сторону, на любые расстояния. Они очень хотели и выбрали вот этот красный камушек в бело-голубом ожерелье.
Дурачки, дурачки, думала Кафа.
И тут же тянулась глазами к медлительному в своих холодных переливах красному камушку, пытаясь припомнить, какие минуты они назначили тогда для разных времен года, и, не припомнив, отходила от окна. Отходила и опять возвращалась.
Так было ночью.
Сейчас же, когда в просторе чистого неба стояло и царствовало одно солнце, а тюремный двор жил своею обычной, серой и сонной жизнью, она снова думала о Григории, только теперь это уже был не луч с Цефеи, не гамма, взлетевшая с Земли в галактику и вернувшаяся на Землю, а сам он, живой, настоящий.