— Пусть едет. Он вернется к ее свежей могиле. Разговор с верховным, что мне предстоит с минуты на минуту, решит все.
Гикаев замолчал.
Он сделал это с каким-то особым значением, как бы передавая прокурору нить разговора. Он ждет моих вопросов, подумал тот.
И спросил:
— Я что-нибудь обязан сказать вашему должнику?
— Самое невинное. Пошутите еще раз насчет бороды.
Драндулет, приписанный к храму правосудия, бежал в сторону злачного заведения Бекназарова с отменной прытью: прокурор рвался в бой. Приподнятый над Благомысловым велением генерала, он испытывал необычайный подъем духа. В тот момент, когда высунутая из окошечка его рука сбивала с сигары хлопьица пепла, а «роллс» делал вираж на углу Четвертой улицы, внимательный наблюдатель мог бы заметить на тротуаре двух доверительно беседующих горожан. Это были Григорий и солдат-инвалид, его пароходный знакомый. Солдат сказал, что видел в Городищах шпика в поддевке и алом жилете, того, что увивался возле них на пароходе. Конечно, он охотился за Григорием.
В тот же день подпольщики решили отправить Григория в таежную республику деда Каландаришвили.
— Карантин? — усмешливо спросил Григорий Чаныгина при расставании.
— Все еще не понял, как это серьезно?
— Понял, понял. Только запомни, на два дня, не больше.
Из дневника Мышецкого:
КАФА. ПОГОДАЕВ. «Можете ли подтвердить, — спросила она, — слух о переезде штаба Омского военного округа? Говорят, он уже в Томске?» Лицо ее было одухотворенно и лукаво. «Что молчите?» Я отшутился: «Не готов к этой вашей осведомленности». — «Значит, правда?» Мне подумалось, что именно эта весть и делала ее счастливой. «Только не радуйтесь, — сказал я, — штаб изменил город не из страха перед большевиками». — «Почему ж тогда?» — «Колчак замышляет быстрый отход. Англичане увидят волну красных, готовую захлестнуть всю Сибирь, и подтолкнут чехов к активным действиям. Это стратегическая уловка, ключ к разгрому большевиков». Я говорил истину. Кафа вселяла в меня два страха. Было страшно от мысли, что она не сознает своего гения, видит в нем лишь утилитарное начало, пользу (какое кощунственное слово!), пользу, которую приносят крамоле ее огнедышащие карикатуры. С утратой возможности творить их она навсегда отойдет от Прекрасного и будет стыдиться этого своего увлечения. Но еще страшнее была ее полная оторванность от сущего. Она забывала, что осуждена к смертной казни. «Я вечная». Ах, если бы она была вечная! Чтобы избавить ее от обольщения призраками, блефом победы, которую она ждет как единственного избавителя, и тем настроить на тревогу о жизни, принадлежащей не только ей, но и России, прежде России, я и открыл перед нею тайну тайн, представ в своих глазах циником и негодяем. «Это одно и то же, — сказала она. — Колчак пытается гальванизировать труп. Труп-то есть все-таки?»
Я глядел на нее и думал: Кафа — это Варенька, Варенька — это Кафа. Судьба дала им при рождении много общего: легко возбудимую, открытую и чистую душу, сильное сердце, отчаянность игрока, талант, ранимость, но одну призвала к борьбе, к упоению борьбой, о другой же забыла. Я глядел на нее и думал о Вареньке, о моей любви к ней и каким-то моментальным прозрением вдруг понял, какая весть могла сделать Кафу счастливой. Весть о Рисковом, о том, что он жив, что он в городе. Смерть не оборвала их любви, отступила, и теперь Кафа пьяна ею.
Вернувшись к себе, я раскрыл наблюдательное производство по ее делу, нашел копию письма, того письма, что он когда-то писал ей, и вот почему-то переписываю в дневник. Почему? Наверно, потому, что это мое письмо, и пишу я его Вареньке.
Мой милый Кузнечик!
Так я называл тебя тогда, на дурманных ромашках, когда мы оба сошли с ума. Прошло пять лет с того дня, не очень длинный, но тернистый и славный путь! И потому сейчас, в наш ромашковый день, мы не можем не поклониться тому, что было. В годы испытаний ты оставалась моим верным, стойким товарищем, моим Кузнечиком. Желаю тебе многих лет жизни, а себе — тебя...
САВВА ПОПОВ. КАФА. Из тюрьмы я направился к Савве Попову. Я застал его за шахматным столиком вместе с Пинхасиком, вечнопозванным и никогда не уходящим его гостем. Савва «позволял себе» редко, но когда позволял, это почему-то происходило за шахматным столиком. На этот раз столик был покрыт скатертью с кистями и украшен бутылками и даже серебряным ведерком. У Саввы на руке поблескивало толстое золотое кольцо с фигуркой врубелевского демона. Он был расфранчен, побрит и надушен, как гимназистка. «Глебушка, умница, — закричал он при моем появлении, — растолкуй, пожалуйста, этому вот параграфу, — глаза его свирепо пялились на смеющегося адвоката, — что водка и селедка не без основания поставлены в рифму, да и красотка приваливается к ним тоже не абы для чего!» Он засмеялся, закашлялся и умолк. В комнате угадывался тонкий печальный запах раздавленного яблока. Савва наклонился, поднял яблоко с полу и, показывая мне, спросил, в возможностях ли человека перенести это на холст. «Яблоко?» — удивился я. «Запах, — ответил он. — Не только натуру, материал, но и запах. — Помолчав, он глянул на меня и присовокупил: — А вот Кафа могла бы!» Потом он обидчиво посипел, придвинул к себе крохотную рюмашку из густого лампадного стекла, пригласил меня к столу и стал пересказывать где-то им слышанные воспоминания Горького о Толстом. По смыслу этого рассказа, Горький шел как-то берегом моря и смотрит: сидит среди камней кто-то маленький, угловатый, в ветхой скомканной шляпе. Ничтожный по виду человечек. Подпер лицо, а меж пальцев борода прядями, летит по ветру, струится, и оттого человек этот кажется ожившим древним камнем, окиданным водорослями, и что знает он все начала, все цели, и потому весь мир от него и из него. В нечеловеческой неподвижности старика виделось что-то вещее, чародейское. Вот встанет он, взмахнет рукой, и море притихнет, застекленеет, или, напротив, вздыбится на небывалую высоту и всё, всё — и облака, и камни, и тени — придет в движение и будет двигаться так, как им укажет старик-чародей. Восторг и ужас, охватившие Горького, сменила счастливая мысль: «Не сирота я на земле, пока человек этот живет на ней».