Гикаев выразительно глянул на Благомыслова, что-то взвешивая.
— Очевидно, допрос Кафы отпадает, Георгий Степаныч? — спросил он.
Опущенные глаза начальника контрразведки сказали: да.
После ухода Назина генерал подошел к Благомыслову и протянул руку.
— Надеюсь, мы расстаемся друзьями, Георгий Степаныч? — сказал он. — Вот и отлично! Что же касается вашего остроумного предложения, я обещаю рассмотреть его в ближайшие сутки. И, очевидно, тогда же я назову новое время, новую ночь для удара по красным. Вы свободны, полковник.
Поезд экстренного сообщения отправлялся из Городищ с первыми лучами солнца. Старый художник стоял в открытом тамбуре с тростью и саквояжем в руках и думал о том, как переменчива судьба, как странен этот его отъезд, и почему-то не мог представить себя в будущем. Есть настоящее, есть широкое рассветное ветреное небо, зеленые фонари, татаканье под ногами, есть прошлое, его полотна, его ученики, слава, но будущего нет, воображение не может пробиться в его сумерки и увидеть себя там, в другом городе.
Тупое чувство утраты будущего приходило к нему теперь часто. Он воспринимал его с тихой кроткой печалью как что-то неизбежное, роковое и теперь уже всегдашнее, и от сознания, что это действительно неизбежное, роковое, всегдашнее, слезы застилали его глаза. Поезд нырнул под виадук, обволакивая его дымом и паром, и он увидел, да, он увидел над собой, на ветру, Ксению Владимировну с зонтиком и сумочкой. Черный стеклярус был розовым и древним, а ее глаза — молоды и прощально приветливы. Она достала из сумочки белый платочек и подняла над головой, не махая. А вот и замахала. Темные согры уже заставили, загородили елками весь город, пропали из виду красно-золотые мономахи скита, семафор, водокачка, а он все еще видел ее под небом, ее глаза, руку, платочек, видел потому, что хотел видеть, и еще потому, что лишь через это он мог представить свое возвращение.
Поезд катил как оглашенный, но за два перегона до Татарской почему-то остановился, и Савва узнал, что стоять он будет не меньше суток. Пришлось идти к начальнику станции. Тот долго соображал, как надежнее отправить художника дальше, и, наконец, решился:
— Тут на путях штаб пополнения этого душегуба Анненкова. Не заметили? Если вас не смутит эта публика... Лишь бы вперед? Тогда пойдемте!
В вагоне пахло квашеной черемшой, пельменями, дымом махры и ваксой. Остриженный наголо атаманец зажигал в коридоре керосиновые фонари, хотя сумерки еще только угадывались. В дальнем конце вагона кто-то легонько тронул струну гитары. Зазвучал аккорд. Гитаре подпел притворно картавящий сладкий тенорок, и все это стало приближаться к купе Саввы Андреича.
Мимо открытых дверей проплыл, пританцовывая и поводя гитарой из стороны в сторону, тонконогий, уже немолодой казак в напахнутом на голый торс светлом английском френче, в нестерпимо голубых галифе. Следом ковылял по-утиному блаженно улыбающийся верзила с загасшей цигаркой на нижней губе. Поплямкав, он щелчком выкинул цигарку за окно и, облапив гитариста, задышал ему в лицо, прижимая струны ладонью и останавливая игру.
— Постой, кореш... Ты ведь недосказал... Значит, она брыкается, дескать, малолетка нетроганная, а ты?
— Пардон, извините — что тут скажешь. Снял с головы шляпу с перьями, как у графа Монте-Кристо, и — в казарму.
— О, заливает! — Верзила заржал, всхлипывая от восторга. — У тебя сорвется! Ну, не кобенься, не пуды же тебе языком ворочать.
Гитарист молчал, поглядывая из окна на умытый дождем низенький перрон, топорно сколоченный из старой вагонной обшивы. Губы его трогала тихая самодовольная улыбка.
— Видишь? — показал он на грациозную фигурку девчонки, облепленную мокрым ситцевым платьишком. — Левее, левее. Еще мешок на голове. Такая была и та. Годков пятнадцати. А вот под кофточкой... М-м...
Конечно, теперь он должен обнять гитару, повязанную георгиевской лентой, и качнуться на носках, будто в седле.
— Тогда тоже шел дождь, — продолжал он.
Прислушиваясь к рассказу, Савва Андреич уловил посторонний настойчивый стук, а когда понял, что это стучит в каком-то странном нервическом припадке его собственная рука, лежащая на фибровом саквояжике, ему сделалось страшно.